ВЕНЕДИКТ
ЕРОФЕЕВ:
МОСКВА
— ПЕТУШКИ
ПОЭМА: 3
Kapitlerne:
30: Орехово-Зуево
31: Орехово-Зуево — Крутое
32: Крутое — Воиново
33: Воиново — Усад
34: Усад — 105-й километр
35: 105-й километр — Покров
36: Покров — 113-й километр
37: 113-й километр — Омутище
38: Омутище — Леоново
39: Леоново — Петушки
40: Петушки. Перрон
41: Петушки. Вокзальная площадь
42: Петушки. Садовое кольцо
43: Петушки. Кремль. Памятник Минину и Пожарскому
44: Москва — Петушки. Неизвестный подъезд
Орехово-Зуево
Старшего
ревизора Семеныча, заинтригованного
в тысячу первый раз,
полуживого, расстегнутого — вынесло
на
перрон и ударило головой о перила. Мгновения два или три он еще
постоял, колеблясь, как мыслящий
тростник, а потом уже рухнул под ноги
выходящей публике, и все штрафы за безбилетный проезд хлынули у него из
чрева, растекаясь по перрону...
Все это я видел
совершенно отчетливо и свидетельствую об этом миру. Но
вот всего остального — я уже не видел, и ни о чем не могу
свидетельствовать. Краешком сознания, самым-самым краешком, я запомнил,
как выходящая в Орехово лавина публики запуталась во мне и вбирала
меня, чтобы накопить меня в себе, как паршивую слюну, — и
выплюнуть на ореховский перрон. Но плевок все не получался, потому что
входящая в вагон публика затыкала рот выходящей. Я мотался, как говно в
проруби.
И если там Господь меня спросит: «Неужели, Веня, ты больше не
помнишь ничего? Неужели ты сразу погрузился в тот сон, с которого
начались твои бедствия?..» — я скажу ему:
«Нет, Господь, не сразу...» Краешком сознания, все
тем же самым краешком, я еще запомнил, что сумел, наконец, совладать со
стихиями и вырваться в пустые пространства вагона и опрокинуться на
чью-то лавочку, первую от дверей...
А когда я опрокинулся, Господь, я сразу отдался мощному потоку грез и
ленивой дремоты. — О нет! Я лгу опять! Я снова лгу перед
лицом Твоим, Господь! Это лгу не я, это лжет моя ослабевшая память!
— я не сразу отдался потоку, я нащупал в кармане непочатую
бутылку кубанской и глотнул из нее раз пять или шесть, а уж потом,
сложа весла, отдался мощному потоку грез и ленивой дремоты...
«Все ваши выдумки о веке златом, — твердил я,
— все ложь и уныние. Но я-то, двенадцать недель тому назад,
видел его прообраз, и через полчаса сверкнет мне в глаза его отблеск
— в тринадцатый раз.
Там птичье пение не молкнет ни ночью, ни
днем, там ни зимой, ни летом не отцветает жасмин, — а что там
в жасмине? Кто там, облаченный в пурпур и крученный виссон, смежил
ресницы и обоняет лилии?..» И я улыбаюсь, как идиот, и
раздвигаю кусты жасмина...
Орехово-Зуево
— Крутое
...А из
кустов жасмина выходит заспанный
Тихонов и щурится, от меня и от солнца.
— Что здесь делаешь,
Тихонов?
— Я отрабатываю
тезисы.
Все давно готово к
выступлению, кроме тезисов. А вот теперь и тезисы готовы...
—
Значит, ты считаешь, что ситуация
назрела?
— А кто ее знает!
Я, как немножко выпью, мне кажется, что назрела; а как хмель проходит
— нет, думаю, еще не назрела, рано еще браться за оружие...
— А ты выпей можжевеловой,
Вадя...
Тихонов выпил можжевеловой, крякнул и загрустил.
— Ну как?
Назрела ситуация?
— Погоди, сейчас назреет...
—
Когда же выступать?
Завтра?
— А кто его знает! Я, как выпью
немножко, мне кажется, что хоть сегодня выступай, что и вчера было не
рано выступать. А как начинает проходить — нет, думаю, и
вчера было рано, и послезавтра еще не поздно.
— А ты выпей
еще, Вадимчик, выпей еще можжевеловой...
Вадимчик выпил и опять загрустил.
— Ну как? Ты считаешь:
пора?..
— Пора...
— Не забывай пароль. И всем
скажи, чтоб не забывали: завтра утром, между деревней Тартино и
деревней Елисейково, у скотного двора, в девять ноль-ноль по
Гринвичу...
— Да. В девять ноль-ноль по Гринвичу.
—
До свидания, товарищ. Постарайся уснуть в эту ночь...
— Постараюсь уснуть, до свидания, товарищ...
Тут я сразу должен оговориться, перед лицом совести всего человечества
я должен сказать: я с самого начала был противником этой авантюры,
бесплодной, как смоковница
(прекрасно сказано: «бесплодной,
как смоковница»). Я с самого начала говорил, что революция
достигает чего-нибудь нужного, если совершается в сердцах, а не на
стогнах. Но уж раз
начали без меня — я не мог быть в стороне
от тех, кто начал. Я мог бы, во всяком случае предотвратить излишнее
ожесточение сердец и ослабить кровопролитие...
В девятом часу по Гринвичу, в траве у скотного двора, мы сидели и
ждали. Каждому, кто подходил, мы говорили: «Садись, товарищ,
с нами — в ногах правды нет»,
и каждый оставался
стоять, бряцая оружием и повторяя условную фразу из Антонио Сальери:
«Но правды нет и выше». Шаловлив был этот пароль и
двусмыслен, но нам было не до этого: приближалось девять ноль-ноль по
Гринвичу...
С чего все началось? Все началось с того, что Тихонов прибил к воротам
елисейковского сельсовета свои четырнадцать
тезисов. Вернее, не прибил
их к воротам, а написал на заборе мелом, и это скорее были слова, а не
тезисы, четкие, лапидарные слова, а не тезисы, и было их всего два, а
не четырнадцать, — но, как бы то ни было, с этого все
началось.
Двумя колоннами, со штандартами в руках, мы вышли — одна
колонна на Елисейково, другая — на Тартино. И шли
беспрепятственно вплоть до заката: убитых не было ни с одной стороны,
раненых тоже не было, пленных был только один — бывший
председатель ларионовского сельсовета, на склоне лет разжалованный за
пьянку и врожденное слабоумие. Елисейково было повержено, Черкасово
валялось у нас в ногах, Неугодово и Пекша молили о пощаде. Все
жизненные центры петушинского уезда — от магазина в Поломах,
до андреевского склада сельпо
— все заняты были силами
восставших...
А после захода солнца деревня Черкасово была провозглашена столицей,
туда же был доставлен пленный, и там же сымпровизировали съезд
победителей. Все выступавшие были в лоскут пьяны, все мололи одно и то
же: Максимилиан Робеспьер, Оливер Кромвель, Соня
Перовская, Вера
Засулич, карательные отряды из Петушков, война с Норвегией, и
опять
Соня Перовская и Вера Засулич...
С места кричали: «А где это такая —
Норвегия?» «А кто ее знает, где! —
отвечали с другого места. — У
черта на куличках, у бороды на
клине!» «Да где бы она ни была, — унимал
я шум, — без интервенции
нам не обойтись. Чтобы
восстановить
хозяйство, разрушенное войной, надо сначала его разрушить, а для этого
нужна гражданская или хоть какая-нибудь война, нужно как минимум
двенадцать фронтов...»
«Белополяки
нужны!» — кричал закосевший Тихонов. «О,
идиот! — прерывал его я, — вечно ты ляпнешь! Ты
блестящий теоретик, Вадим, твои тезисы мы прибили к нашим
сердцам,
— но как доходит до дела, ты говно-говном! Ну зачем тебе,
дураку, белополяки?..» «Да разве я спорю!
— сдавался Тихонов. — Как будто они мне больше
нужны, чем вам! Норвегия так Норвегия...»
Впопыхах и в азарте
все как-то забыли, что та уже двадцать лет состоит в НАТО, и Владик
Ц-ский уже бежал на ларионовский почтамт с пачкой открыток и
писем.
Одно письмо было адресовано королю Норвегии Улафу, с объявлением войны
и уведомлением о вручении. Другое письмо — вернее даже не
письмо, а чистый лист, запечатанный в конверте, — было
отправлено генералу Франко: пусть он увидит в этом грозящий перст,
старая шпала, пусть побелеет, как этот лист, одряхлевший
разъебай-каудильо!..
От премьера Британской империи Гарольда Вильсона
мы потребовали совсем немногого: убери, премьер, свою дурацкую
канонерку из залива Акаба, а дальше поступай по произволению... И
наконец, четвертое письмо — Владиславу
Гомулке, мы писали
ему: ты, Владислав Гомулка, имеешь полное и неотъемлемое право на
польский коридор, а вот Юзеф Циранкевич не имеет на польский коридор
никакого права...
И послали четыре открытки: Абба Эбану, Моше Даяну, генералу Сухарто и
Александру Дубчеку. Все четыре открытки были очень красивые, с
виньеточками и желудями. Пусть, мол, порадуются ребята, может они нас,
губошлепы, признают за это субъектами международного права...
Никто в эту ночь не спал. Всех захватил энтузиазм, все глядели в небо,
ждали норвежских бомб, открытия магазинов и интервенции, и воображали
себе, как будет рад Владислав Гомулка и как будет рвать на себе волосы
Юзеф Циранкович...
Не спал и пленный, бывший предсельсовета Анатолий Иваныч, он выл из
своего сарая, как тоскующий пес:
— Ребята!.. Значит, завтра
утром никто мне и выпить не поднесет?..
— Эва,
чего захотел!
Скажи хоть спасибо, что будем кормить тебя в соответствии с женевской
конвенцией!..
— А чего это такое?..
— Узнаешь, чего
это такое! То есть, ноги еще будешь таскать, Иваныч, а уж на блядки не
потянет!..
Крутое
— Воиново
А с утра, еще до открытия
магазинов, состоялся Пленум.
Он был расширенным и октябрьским. Но
поскольку все четыре наших Пленума были октябрьскими и расширенными, то
мы, чтобы их не перепутать, решили пронумеровать их: 1-ый Пленум, 2-й
Пленум, 3-й Пленум и 4-й Пленум...
Весь первый Пленум был посвящен избранию президента, то есть избранию
меня в президенты. Это отняло у нас полторы-две минуты, не больше. А
все оставшееся время поглощено было прениями на тему чисто
умозрительную. Кто раньше откроет магазин, тетя
Маша в Андреевском или
тетя Шура в Поломах?
А я, сидя в своем президиуме, слушал эти прения и мыслил так: прения
совершенно необходимы, но гораздо необходимее декреты. Почему мы
забываем то, чем должна увенчиваться всякая революция, то есть
«декреты»? Например, такой декрет: обязать тетю
Шуру в Поломах открывать магазин в шесть утра. Кажется, чего бы проще?
— нам, облеченным властью, взять и заставить тетю Шуру
открывать свой магазин в шесть утра, а не в девять тридцать. Как это
раньше не пришло мне в голову!..
Или, например, декрет о земле: передать народу всю землю уезда со всеми
угодьями и со всякой движимостью, со всеми спиртными напитками и без
всякого выкупа? Или так: передвинуть
стрелку часов на два часа вперед
или на полтора назад, все равно, лишь бы передвинуть. Потом: слово
«черт» надо принудить
снова писать через
«о», а какую-нибудь букву вообще упразднить, только
надо подумать, какую. И, наконец, заставить тетю Машу в Андреевском
открывать магазин в пять тридцать, а не в девять... Мысли роились
— так роились, что я затосковал, отозвал в
кулуары Тихонова,
мы с ним выпили тминной,
и я сказал:
— Слушай-ка, канцлер!
— Ну, чего?..
— Да ничего. Говенный ты канцлер, вот чего.
— Найди другого, — обиделся Тихонов.
— Не об этом речь, Вадя. А речь вот о чем: если ты хороший
канцлер, садись и пиши декреты. Выпей еще немножко, садись и пиши. Я
слышал, ты все-таки не удержался, ущипнул за ляжку Анатоль Иваныча? Ты
что же это? — открываешь террор?
— Да так... Немножко...
— И какой террор открываешь? Белый?
— Белый.
— Зря ты это, Вадя. Впрочем, ладно, сейчас не до этого. Надо
вначале декрет написать, хоть один, хоть самый какой-нибудь гнусный...
Бумага, чернила есть? Садись, пиши. А потом выпьем — и
декларацию прав.
А уж только потом — террор. А уж потом
выпьем — и учиться, учиться,
учиться...
Тихонов написал два слова, выпил и вздохнул.
— Да-а-а... Сплоховал я с этим террором... Ну, да ведь в
нашем деле не ошибиться никак нельзя, потому что неслыханно ново все
наше дело, и прецедентов считай что не было... Были, правда,
прецеденты, но...
— Ну, разве это прецеденты! Это так! Чепуха! Полет шмеля это,
забавы взрослых шалунов,
а никакие не прецеденты!.. Летоисчисление
— как думаешь? — сменим или оставим как есть?
— Да лучше оставим. Как говорится, не трогай дерьмо, так оно
и пахнуть не будет...
— Верно говоришь. Ты у меня блестящий теоретик, Вадя, а это
хорошо. Закрывать, что ли, пленум. Тетя Шура в Поломах уже магазин
открыла. У нее, говорят, есть российская.
— Закрывай, конечно. Завтра с утра все равно будет 2-й
Пленум. Пойдем в Поломы.
У тети Шуры в Поломах и в самом деле оказалась российская. В связи с
этим, а также в ожидании карательных
набегов из райцентра, решено было
временно перенести столицу
из Черкасова в Поломы, то есть на двенадцать
верст вглубь республики.
И там на другое утро открылся 2-й пленум, весь посвященный моей
отставке с поста президента.
— Я встаю с президентского кресла, — сказал я в
своем выступлении, — я плюю в президентское кресло. Я считаю,
что пост президента должен занять человек, у которого харю с похмелья в
три дня не уделаешь. А
разве такие есть среди нас?
— «Нет таких» — хором отвечали
делегаты.
— Мою, например, харю — разве нельзя уделать в три
дня и с похмелья?
Секунду-две все смотрели мне в лицо оценивающе, а потом отвечали хором:
«Можно».
— Ну так вот, — продолжал я. — Обойдемся
без президента. Лучше сделаем вот как: все пойдем в луга готовить пунш,
а Борю закроем на
замок. Поскольку это человек высоких моральных
качеств, пусть он тут сидит и формирует кабинет...
Мою речь прервали овации,
и пленум прикрылся; окрестные луга озарились
синим огнем. Один только я не разделял всеобщего оживления и
веры в
успех, я ходил меж огней с одною тревожною мыслью: почему это в мире
нет до нас ни малейшего дела?
Почему такое молчание в мире? Уезд
охвачен пламенем, и мир молчит оттого, что затаил дыхание, —
допустим. Но почему никто не подает нам руки ни с востока, ни с запада?
Куда смотрит король Улаф? Почему нас не давят с юга регулярные части?..
Я тихо отвел в сторону канцлера, от него разило пуншем:
— Тебе нравится, Вадя, наша революция?
— Да, — отвечал Вадя, — она лихорадочна,
но она прекрасна.
— Так... А насчет Норвегии, Вадя, — насчет Норвегии
ничего не слышно?
— Пока ничего... А что тебе Норвегия?
— Как то есть
что Норвегия?!.. В состоянии войны мы с ней или не в состоянии? Очень
глупо все получается. Мы с ней воюем, а она с нами не хочет... Если и
завтра нас не начнут бомбить, я снова сажусь в президентское кресло
— и тогда увидишь, что будет!..
— Садись, — ответил Вадя, — кто тебе
мешает, Ерофейчик?.. Если хочешь — садись...
Воиново
— Усад
Ни одной бомбы на нас не
упало и наутро. И тогда, открывая 3-й Пленум, я сказал:
«Сенаторы! Никто в мире,
я вижу, не хочет с нами заводить ни
дружбы, ни ссоры. Все отвернулись от нас и затаили дыхание. А поскольку
каратели из Петушков подойдут сюда завтра к вечеру, а российская у тети
Шуры кончится завтра утром, — я беру в свои руки всю полноту
власти; то есть, кто дурак и не понимает, тому я объясню: я ввожу
комендантский час. Мало того — полномочия президента я
объявляю чрезвычайными, и заодно становлюсь президентом. То есть
«личностью, стоящей над законом и
пророками...»
Никто не возразил. Один только премьер Боря с. При слове
«пророки» вздрогнул, дико на меня посмотрел, и все
его верхние части дико задрожали от мщения...
Через два часа он испустил дух на руках у министра обороны. Он умер от
тоски и чрезмерной склонности к обобщениям. Других причин вроде бы не
было, а вскрывать мы его не вскрывали, потому что вскрывать было
противно. А к вечеру того же дня все телетайпы мира приняли сообщение:
«Смерть наступила вследствие естественных причин».
Чья смерть, сказано не было, но мир догадывался.
4-й Пленум был траурным.
Я выступил и сказал:
«Делегаты! Если у меня когда-нибудь будут дети, я повешу им
на стенку портрет прокуратора Иудеи Понтия Пилата, чтобы дети росли
чистоплотными. Прокуратор Понтий Пилат стоит и умывает руки —
вот какой это будет портрет. Точно так же и я: встаю и умываю руки. Я
присоединился к вам просто с перепою и вопреки всякой очевидности. Я
вам говорил, что надо революционизировать сердце, что надо возвышать
души до усвоения вечных нравственных категорий, — а все
остальное, что вы тут затеяли, все это суета
и томление духа,
бесполезнеж и мудянка...
И на что нам рассчитывать, подумайте сами! В общий рынок нас никто не
пустит. Корабли Седьмого
американского флота сюда не пройдут, да и
просто не захотят...»
Тут уже заорали с мест:
— А ты не отчаивайся, Веня! Не пукай!
Нам дадут
бомбардировщики! Б-52
нам дадут!
— Как же, дадут вам Б-52! Держите
карман! Прямо смешно вас
слушать, сенаторы!
— Фантомы дадут!
— Ха-ха! Кто это сказал «Фантомы»? Еще
одно слово о «Фантомах» — и я лопну от
смеха...
Тут Тихонов со своего места сказал:
— «Фантомов» нам, может быть, и не дадут,
— но уж девальвацию франка
точно дадут...
— Дурак ты, Тихонов, как я погляжу! Я не спорю, ты ценный
теоретик, но уж если ляпнешь!.. Да и не в этом дело. Почему весь
Петушинский район охвачен пламенем, но никто, никто этого не замечает,
даже в Петушинском районе? Короче, я пожимаю плечами и ухожу с поста
президента. Я, как Понтий Пилат: умываю руки и допиваю перед вами весь
наш остаток российской. Да. Я топчу ногами свои полномочия —
и ухожу от вас. В Петушки.
Можете себе вообразить, какая буря поднялась среди делегатов, особенно
когда я стал допивать остаток!..
А когда я стал уходить, когда ушел — какие слова полетели мне
вслед! Тоже можете себе вообразить, я этих слов приводить вам не буду...
В моем сердце не было раскаяния. Я шел через луговины и пажити, через
заросли шиповника и коровьи стада, мне в поле кланялись хлеба и
улыбались васильки. Но, я повторяю, в сердце не было раскаяния...
Закатилось солнце, а я все шел.
«Царица Небесная, как далеко до Петушков! — сказал
я сам себе. — Иду, иду, а Петушков все нет и нет. Уж и темно
повсюду — где же Петушки?»
«Где же Петушки?» — спросил я, подойдя к
чьей-то освещенной веранде. Откуда она взялась, эта веранда? Может, это
совсем не веранда, а терраса, мезонин или флигель? Я ведь в этом ничего
не понимаю, и вечно путаю.
Я постучался и спросил: «Где же Петушки? Далеко еще до
Петушков?» А мне в ответ — все, кто были на веранде
— все расхохотались, и ничего не сказали. Я обиделся и снова
постучал — ржание на веранде возобновилось. Странно! Мало
того — кто-то ржал у меня за спиной.
Я оглянулся — пассажиры поезда «Москва —
Петушки» сидели по своим местам и грязно улыбались. Вот как?
Значит, я все еще еду?..
«Ничего, Ерофеев, ничего. Пусть смеются, не обращай внимания.
Как сказал Саади, будь
прям и прост, как кипарис, и будь, как пальма,
щедр. Не понимаю, причем тут пальма, ну да ладно, все равно будь, как
пальма. У тебя кубанская в кармане осталась? Осталась. Ну вот, поди на
площадку и выпей. Выпей, чтобы не так тошнило».
Я вышел на площадку, сжатый со всех сторон кольцом дурацких ухмылок.
Тревога поднималась с самого днища
моей души, и невозможно было понять,
что это за тревога, и откуда она, и почему она так невнятна...
— Мы подъезжаем к Усаду, да? — Народ толпился у
дверей в ожидании выхода, и к ним-то я и обращал свой вопрос:
— Мы подъезжаем к Усаду?
— Ты, чем спьяну задавать глупые вопросы, лучше бы дома
сидел, — ответил какой-то старичок, — дома бы лучше
сидел и уроки готовил. Наверно, еще уроки к завтрему
не приготовил,
мама ругаться будет.
А потом добавил:
— От горшка два
вершка, а уже рассуждать научился!..
Он что, очумел этот дед? Какая мама? Какие уроки?.. От какого горшка?..
Да нет, наверно, не дед очумел, а я сам очумел. Потому что вот и другой
старичок, с белым-белым лицом, стал около меня, снизу вверх посмотрел
мне в глаза и сказал:
— Да и вообще: куда тебе ехать? Невеститься тебе уже поздно,
на кладбище рано. Куда тебе ехать, милая странница?..
«Милая странница!!!?»
Я вздрогнул и отошел в другой конец тамбура. Что-то неладное в мире.
Какая-то гниль во всем
королевстве и у всех мозги набекрень. Я на
всякий случай тихонько всего себя ощупал: какая же я после этого
«милая странница»? С чего он это взял? Да и к чему?
Можно, конечно, пошутить, но ведь не до такой степени нелепо!
Я в своем уме, а они все не в своем — или наоборот: они все в
своем, а я один не в своем? Тревога со дна души все поднималась и
поднималась. И когда подъехали к остановке и дверь растворилась, я не
удержался и спросил еще раз, у одного из выходящих, спросил:
— Это Усад, да?
А он (совсем неожиданно) вытянулся передо мной в струнку и рявкнул:
«Никак нет!» А потом —
потом пожал мне
руку, наклонился и на ухо сказал: «Я вашей доброты никогда не
забуду, товарищ старший лейтенант!..»
И вышел из поезда, смахнув слезу рукавом.
Усад
— 105-й километр
Я остался на площадке, в
полном одиночестве и полном недоумении. Это было даже не совсем
недоумение, это была все та же тревога, переходящая в горечь. В конце
концов, черт с ним, пусть «милая странница», пусть
«старший лейтенант», — но почему за окном
темно, скажите мне, пожалуйста? Почему за окном чернота, если поезд
вышел утром и прошел ровно сто километров?.. Почему?..
Я припал головой к окошку — о,
какая чернота! И что там в
этой черноте — дождь или снег? Или просто я сквозь слезы
гляжу в эту тьму? Боже!..
— А! Это ты! — кто-то
сказал у меня за спиной таким
приятным голосом, таким злорадным, что я даже поворачиваться не стал. Я
сразу понял, кто стоит у меня за спиной. «Искушать сейчас
начнет, тупая морда! Нашел же ведь время искушать!»
— Так это ты, Ерофеев? — спросил Сатана.
— Конечно, я. Кто же еще?
— Тяжело тебе, Ерофеев? — Конечно, тяжело. Только
тебя это не касается. Проходи себе дальше, не на такого напал.
Я все так и говорил: уткнувшись лбом в окошко тамбура и не
поворачиваясь. — А раз тяжело, — продолжал Сатана,
— смири свой порыв. Смири свой духовный порыв —
легче будет.
— Ни за что не смирю. — Ну и дурак.
— От дурака слышу.
— Ну ладно, ладно... Уж и слова не скажи!.. Ты лучше вот
чего, возьми — и на ходу из электрички выпрыгни. Вдруг да не
разобьешься...
Я сначала подумал, потом ответил:
— Не-а, не буду прыгать, страшно. Обязательно разобьюсь...
И Сатана ушел посрамленный.
А я — что же мне оставалось? — я сделал из горлышка
шесть глотков и снова припал к окошку. Чернота все плыла за окном, и
все тревожила. И будила черную мысль. Я стискивал голову, чтобы
отточить эту мысль,
но она все никак не оттачивалась, а растекалась,
как пиво по столу. «Не нравится мне эта тьма за окном, очень
не нравится».
Но шесть глотков кубанской уже подходили к сердцу, тихонько, по одному,
подходили к сердцу, и сердце вступило в единоборство с рассудком...
«Да чем же она тебе не нравится, эта тьма? Тьма есть тьма, и
с этим ничего не поделаешь. Тьма сменяется светом, а свет сменяется
тьмой — таково мое мнение. Да если она тебе и не нравится
— она от этого быть тьмой не перестанет. Значит, остается
один выход: принять эту тьму. С извечными законами бытия нам, дуракам,
не совладать. Зажав левую ноздрю, мы можем сморкнуться только правой
ноздрей. Ведь правильно? Ну, так и нечего требовать света за окном,
если за окном тьма...»
«Так-то оно так... Но ведь я выехал утром... В восемь
шестнадцать, с Курского вокзала...»
«Да мало ли что утром!.. Теперь, слава Богу, осень, дни
короткие: не успеешь очухаться — бах! Опять темно... А ведь
до Петушков ехать о-о-о-о как долго! От Москвы до Петушков о-о-о-о как
долго ехать!..»
«Да чего «о-о-о-о»! Чего ты все
«о-о-о-о» да «о-о-о-о»! От
Москвы до Петушков ехать ровно два часа пятнадцать минут. В прошлую
пятницу, например...» «Ну, что тебе прошлая
пятница?! Мало ли что было в прошлую пятницу! В прошлую пятницу и
поезд-то шел почти без остановок. И вообще раньше поезда быстрее
ходили... А теперь, черт знает, стоит — а зачем стоит? Уж
прямо тошно иногда делается: чего он все стоит и стоит? И так у каждого
столба. Кроме Есино...»
Я взглянул за окно и опять нахмурился. «Да-а... Странно
все-таки... Выехали в восемь утра... И все еще едем...»
Тут уж сердце взорвалось: «А другие-то? Другие-то что: хуже
тебя? Другие — ведь тоже едут и не спрашивают, почему так
долго и почему так темно. Тихонько едут и в окошко смотрят... Почему ты
должен ехать быстрее, чем они? Смешно тебя слушать, Веня, смешно и
противно... Какой торопыга! Если ты выпил, Веня, — так будь
поскромнее, не думай, что ты умней и лучше других!..»
Вот это меня уже совсем утешило. Я ушел с площадки снова в вагон и сел
на лавочку, стараясь не глядеть в окошко. Вся публика в вагоне, человек
пять или шесть, дремали вниз головой, как грудные младенцы... Я чуть
было тоже не задремал...
И вдруг — подскочил на месте: «Боже милостивый! Но
ведь в 11 утра она должна меня ждать! В 11 утра она уже будет меня
ждать — а на дворе все еще темно... Значит, мне ее придется
ждать до рассвета. Я ведь не знаю, где она живет. Я попадал к ней
двенадцать раз, и все какими-то задворками, и пьяный вдрабадан... Как
обидно, что я на тринадцатый раз еду
к ней совершенно трезвый. Из-за
этого мне придется ждать когда же, наконец, рассветет! Когда же взойдет
заря моей тринадцатой
пятницы!
Впрочем, стоп! Ведь когда я уезжал из Москвы, заря моей пятницы уже
взошла. Значит — уже сегодня пятница! Почему же так темно за
окном?..»
«Опять! Опять ты со своей темнотой! Далась тебе эта
темнота!»
«Но ведь в прошлую пятницу...»
«Опять со своей прошлой пятницей! Я вижу, Веня, ты весь в
прошлом. Я вижу, ты совсем не хочешь думать о будущем!..»
«Нет, нет, послушай... В прошлую пятницу, ровно в 11 утра,
она стояла на перроне, с косой от затылка до попы... И было очень
светло, я хорошо помню, и косу хорошо помню...»
«Да что «коса»! Ты пойми, дурак, я тебе
повторяю: день убывает, потому что осень. В прошлую пятницу в 11 утра,
я не спорю, было светло. А в эту пятницу, в 11 утра, может уже быть
совершенно темно, хоть глаз коли. Ты знаешь, как сейчас день убывает?
Знаешь? Я вижу, ты ничего не знаешь, только хвалишься, что все
знаешь!.. Тоже мне, сказал «коса»! Да коса-то,
может, и прибывает: она, может, с прошлой пятницы уже ниже попы... А
осенний день наоборот — он уже с
гулькин хуй! Какой же ты
все-таки бестолковый, Веня!»
Я не очень сильно ударил себя по щеке, выпил еще три глотка —
и прослезился. Со дна души взамен тревоги поднималась любовь. Я совсем
раскис: «Ты обещал ей пурпур и лилии, а везешь ей триста
грамм конфет «Василек». И вот — через
двадцать минут ты будешь в Петушках и на залитом солнцем перроне
смутишься и подашь ей этот «Василек». А все вокруг
станут говорить: «13-й раз подряд мы видим один сплошной
«Василек». Но мы ни разу не видели ни лилий, ни
пурпура.» А она рассмеется и скажет:
«......»
Тут я почти совсем задремал.
Я уронил голову себе на плечо и до
Петушков не хотел ее поднимать. Я снова отдался потоку...
105-й
километр — Покров
Но мне помешали отдаться
потоку. Чуть только я забылся, кто-то ударил меня хвостом по спине.
Я вздрогнул и обернулся: передо мною был некто без ног, без хвоста и
без головы.
— Ты кто? — спросил я его в изумлении.
— Угадай, кто! — и он рассмеялся, по-людоедски
рассмеялся...
— Вот еще! Буду я угадывать!..
Я обиженно отвернулся от него, чтобы снова забыться. Но тут меня кто-то
с разгона трахнул головой по спине. Я опять обернулся: передо мною был
все тот же некто без ног, без хвоста и без головы...
— Ты
зачем меня бьешь? — спросил я его.
— А ты угадай,
зачем!.. — ответил тот, все с тем же людоедским смехом.
На этот раз я все-таки решил угадать. «А то, если от него
отвернешься, он, чего доброго, треснет тебя по спине своими
ногами...» Я опустил глаза и задумался. Он ждал, пока я
додумаюсь, и в ожидании тихо поводил кулачищем
у самых моих ноздрей.
Как будто он мне, дураку, сопли вытирал...
Первым заговорил все-таки он:
— Ты едешь в Петушки? В город,
где ни зимой, ни летом не отцветает и так далее?.. Где...
—
Да. Где ни зимой, ни летом не отцветает и так далее.
— Где
твоя паскуда валяется в
жасмине и виссоне и птички порхают над ней и
лобзают ее, куда им вздумается?
— Да. Куда им вздумается.
Он опять рассмеялся и ударил меня в поддых.
— Так слушай же.
Перед тобою — Сфинкс. И
он в этот город тебя не пустит.
— Почему же это он не пустит? Почему же это ты не
пустишь?
Там, в Петушках — чего? Моровая
язва? Там кто-нибудь вышел
замуж за собственную дочь? И ты...?
— Там хуже, чем дочь и
язва. Мне лучше знать, что там. Но я сказал тебе — не пущу,
значит — не пущу. Вернее, пущу при одном условии: ты
разгадаешь мне пять моих загадок.
«Для чего ему, подлюке,
загадки?» — подумал я про себя. А вслух сказал:
— Ну, так не томи, давай свои загадки. Убери свой
кулачище, в
поддых не бей, а давай загадки.
«Для чего ему, разъебаю,
загадки?» — подумал я еще раз.
А он уже начал первую:
«Знаменитый ударник Алексей
Стаханов
два раза в день ходил по малой нужде и один раз в два дня —
по большой. Когда же с ним случался запой, он четыре раза в день ходил
по малой нужде и ни разу — по большой. Подсчитай, сколько раз
в год ударник Алексей Стаханов сходил по малой нужде и сколько по
большой, если учесть, что у него триста двенадцать дней в году был
запой».
Про себя я подумал: «На кого это он
намекает, скотина? В туалет никогда не ходит? Пьет, не просыпаясь? На
кого намекает, гадина?..»
Я обиделся и сказал:
—
Это плохая загадка, Сфинкс. Это загадка с поросячьим
контекстом. Я не
буду разгадывать эту плохую загадку.
— Ах, не будешь! Ну, ну!
То ли ты еще у меня запоешь! Слушай вторую:
«Когда корабли
Седьмого американского флота пришвартовались к станции
Петушки,
партийных девиц там не было, но если комсомолок называть партийными, то
каждая третья из них была блондинкой. По отбытии кораблей Седьмого
американского флота обнаружилось следующее: каждая третья комсомолка
была изнасилована, каждая четвертая изнасилованная оказалась
комсомолкой, каждая пятая изнасилованная комсомолка оказалась
блондинкой, каждая девятая изнасилованная блондинка оказалась
комсомолкой. Если всех девиц в Петушках 428 — определи,
сколько среди них осталось нетронутых беспартийных брюнеток?»
«На кого, на кого теперь намекает, собака? Почему это
брюнетки все в целости, а блондинки все сплошь изнасилованы? Что он
этим хочет сказать, паразит?»
— Я не буду решать и эту загадку, Сфинкс. Ты меня прости, но
я не буду. Это очень некрасивая загадка. Давай лучше третью.
— Ха-ха! Давай третью:
«Как известно, в Петушках
нет пунктов А.
Пунктов Ц тем более нет. Есть одни только пункты Б. Так
вот: Папанин, желая
спасти Водопьянова, вышел из пункта Б1 в сторону
пункта Б2. В то же мгновение Водопьянов, желая спасти Папанина, вышел
из пункта Б2 в пункт Б1. Неизвестно почему, оба они оказались в пункте
Б3, отстоящем от пункта Б1 на расстоянии 12-ти водопьяновских плевков,
а от пункта Б2 — на расстоянии 16-ти плевков Папанина. Если
учесть, что Папанин плевал на три метра семьдесят два сантиметра, а
Водопьянов совсем не умел плевать, — выходил ли Папанин
спасать Водопьянова?»
«Боже мой! Он что, с ума своротил, этот паршивый Сфинкс? Чего
это он несет? Почему в Петушках нет ни А, ни Ц, а одни только Б? На
кого он, сука, намекает?..»
— Ха-ха! — вскричал, потирая руки, Сфинкс.
— И эту решать не будешь?! И эту — не будешь?!
Заело, длинный мозгляк? Заело? Так вот тебе — на тебе
четвертую:
«Лорд Чемберлен,
премьер Британской империи,
выходя из ресторана станции Петушки, поскользнулся
на чьей-то блевотине
— и в падении опрокинул соседний столик. На столике до
падения было: два пирожных по 35 коп., две порции бефстроганова по 73
коп. Каждая, две порции вымени по 39 коп. И два графина с хересом по
800 грамм каждый. Все черепки остались целы. Все блюда пришли в
негодность. А с хересом получилось так: один графин не разбился, но из
него все до капельки вытекло; другой графин разбился вдребезги, но из
него не вытекло ни капли. Если учесть, что стоимость пустого графина в
шесть раз больше стоимости порции вымени, а цену хереса знает каждый
ребенок, — узнай, какой счет был предъявлен лорду Чемберлену,
премьеру Британской империи, в ресторане Курского вокзала?»
— Как то есть «Курского вокзала?»
— Так то есть: «Курского вокзала»!
— Так он же поскользнулся-то — где? Он же в
Петушках поскользнулся! Лорд Чемберлен поскользнулся-то ведь в
петушинском ресторане!..
— А счет оплатил на Курском вокзале.
Каким был этот счет?
«Боже ты мой! Откуда берутся такие
Сфинксы? Без ног, без головы, без хвоста, да вдобавок еще несет такую
ахинею! И с такою бандитскою рожей!.. На что он намекает,
сволочь?..»
— Это не загадка, Сфинкс. Это издевательство.
—
Нет, это не издевательство, Веня. Это загадка. Если и она тебе не
нравится, тогда...
— Тогда давай последнюю, давай!
«Вот идет Минин,
а
навстречу ему — Пожарский.
«Ты какой-то странный сегодня, Минин, — говорит
Пожарский, — как будто много выпил сегодня».
«Да и ты тоже странный, Пожарский, идешь и на ходу
спишь». «Скажи мне по совести, Минин, сколько ты
сегодня выпил?» «Сейчас скажу: сначала 150 грамм
российской, потом 500 кубанской, 150 столичной, 125 перцовой и 700
грамм ерша. А ты?» «А я ровно столько же,
Минин». «Так куда же ты теперь идешь,
Пожарский?» «Как куда? В Петушки, конечно. А ты,
Минин?» «Так ведь я тоже в Петушки. Ты ведь, князь,
совсем идешь не в ту сторону!» «Нет, это ты идешь
не туда, Минин». Короче, они убедили друг дружку в том, что
надо поворачивать обратно. Пожарский пошел туда, куда шел Минин, а
Минин — туда, куда шел Пожарский. И оба попали на Курский
вокзал.
Так. А теперь ты мне скажи: если б оба они не меняли курса, а шли бы
каждый прежним путем — куда бы они попали? Куда бы Пожарский
пришел, скажи».
— В Петушки? — подсказал я с надеждой.
—
Как бы не так! Ха-ха! Пожарский попал бы на Курский вокзал! Вот куда!
И Сфинкс рассмеялся и встал на обе ноги:
— А Минин? Минин
куда бы попал, если б шел своею дорогою и не слушал советов Пожарского?
Куда бы Минин пришел?..
— Может быть, в Петушки? —
я уже мало на что надеялся и чуть не плакал. — В Петушки,
да?..
— А на Курский вокзал — не хочешь? Ха-ха!
— и Сфинкс, словно ему жарко, словно он уже потел от
торжества и злорадства, обмахнулся хвостом. — И Минин придет
на Курский вокзал!.. Так кто же из них попадет в Петушки, ха-ха? А в
Петушки, ха-ха, вообще никто не попадет!..
Что это был за смех у этого подлеца! Я ни разу в жизни не слышал такого
живодерского смеха! Да добро бы он только смеялся! — а то
ведь он, не переставая смеяться, схватил меня за нос двумя суставами и
куда-то потащил...
— Куда? Куда ты волокешь
меня, Сфинкс?
Куда ты меня волокешь?..
— А вот увидишь — куда!
Ха-ха! Увидишь!..
Покров
— 113-й километр
Он вытащил меня в тамбур,
повернул меня мордой к окошку — и растворился в воздухе...
Для чего это ему было надо?
Я посмотрел в окно. Действительно, прежней черноты за окном уже не
было. На запотевшем стекле чьим-то пальцем было написано:
«...» — и вот в
эти просветы я увидел
городские огни, много огней и уплывающую станционную надпись
«Покров».
«Покров! Город Петушинского района! Три остановки, а потом
— Петушки! Ты на верном пути, Венедикт Ерофеев». И
вот моя тревога, которая до того со дна души все поднималась, разом
опустилась на дно души и там затихла...
Три или четыре мгновения она, притихшая, так и лежала. А потом
— потом она не то чтобы стала подниматься со дна души, нет,
она со дна души подскочила: одна мысль, одна чудовищная мысль вобралась
в меня, так что даже в коленках у
меня ослабло:
Вот — я сейчас отъезжал от станции Покров. Я видел надпись
«Покров» и яркие огни. Все это хорошо — и
«Покров», и яркие огни. Но почему же они оказались
справа по ходу поезда?.. Я допускаю: мой рассудок в некотором
затемнении, но ведь я не мальчик, я же знаю, если станция Покров
оказалась справа, значит — я еду из Петушков в Москву, а не
из Москвы в Петушки!.. О, паршивый Сфинкс!
Я онемел и заметался по всему вагону, благо в нем уже не было ни души.
«Постой, Веничка, не торопись. Глупое
сердце, не бейся.
Может, просто ты немного перепутал: может, Покров был все-таки слева, а
не справа? Ты выйди опять в тамбур, посмотри получше, с какой стороны
по ходу поезда на стекле написано «...».
Я выскочил
в тамбур и поглядел направо: на запотевшем стекле отчетливо и красиво
было написано «...». Я поглядел налево: там так же
красиво было написано «...». Боже, я схватился за
голову и вернулся в вагон, и снова онемел и заметался...
«Постой, постой... А ты вспомни, Веничка, весь путь от
Москвы
ты сидел слева по ходу поезда, и все черноусые, все Митричи, все
декабристы — все сидели слева по ходу поезда. И значит, если
ты едешь правильно, твой чемоданчик должен лежать слева по ходу поезда.
Видишь, как просто!..»
Я забегал по всему вагону в поисках
чемоданчика — чемоданчика нигде не было, ни слева, ни справа.
Где мой чемоданчик?!
«Ну ладно, ладно, Веня, успокойся.
Пусть. Чемоданчик — вздор, чемоданчик потом отыщется. Сначала
разреши свою мысль: куда ты едешь? А уж потом ищи свой чемоданчик.
Сначала отточи свою мысль — а уж потом чемоданчик. Мысль
разрешить или миллион? Конечно, сначала мысль, а уж потом —
миллион».
«Ты благороден, Веня. Выпей весь свой остаток кубанской
— за то, что ты благороден».
И вот — я
запрокинулся, допивая свой остаток. И сразу рассеялась тьма, в которую
я был погружен, и забрезжил рассвет из самых глубин души и рассудка; и
засверкали зарницы, по зарнице с каждым глотком и на каждый глоток по
зарнице.
«Человек не должен быть одинок»
— таково мое мнение. Человек должен отдавать себя людям, даже
если его и брать не хотят. А если он все-таки одинок, он должен пройти
по вагонам. Он должен найти людей и сказать им: «Вот. Я
одинок. Я отдаю себя вам без остатка. (Потому что остаток
только что
допил, ха-ха!). А вы — отдайте мне себя, и, отдав, скажите: а
куда мы едем? Из Москвы в Петушки или из Петушков в Москву?»
«И по-твоему, именно так должен поступать человек?»
— спросил я сам себя, склонив голову влево.
«Да.
Именно так, — склонив голову вправо, ответил я сам себе.
— Не век же рассматривать «...» на
запотевших стеклах и терзаться загадкою!..»
И я пошел по
вагонам. В первом не было никого, только брызгал дождь в открытые окна.
Во втором тоже никого; даже дождь не брызгал...
В третьем — кто-то был...
113-й
километр — Омутище
...Женщина, вся в черном
с головы до пят, стояла у окна и, безучастно разглядывая мглу за окном,
прижимала к губам кружевной платочек. «Ни дать, ни взять
— копия с «Неутешного горя»,
копия с
тебя, Ерофеев», — сразу подумал я про себя и сразу
про себя рассмеялся.
Тихо, на цыпочках, чтобы не спугнуть очарования, я подошел к ней сзади
и притаился. Женщина плакала...
Вот! Человек уединяется, чтобы поплакать. Но изначально он не одинок.
Когда человек плачет, он просто не хочет, чтобы кто-нибудь был
сопричастен его слезам. И правильно делает, ибо есть ли что на свете
выше безутешности?.. О, сказать бы сейчас такое, такое сказать бы,
— чтобы брызнули слезы из глаз всех матерей, чтобы в траур
облеклись дворцы и хижины, кишлаки и аулы!..
Что же мне все-таки сказать?
— Княгиня, — позвал я
тихо.
— Ну, чего тебе? — отозвалась княгиня, глядя
в окно.
— Ничего. Губную
гармонь
у тебя видно со спины, вот
чего...
— Не болтай ногами, малый. Это не гармонь, а
переносица... Ты лучше посиди и помолчи, за умного сойдешь...
«Это мне-то, в моем положении — молчать! Мне,
который шел через все вагоны за разрешением загадки!.. Жаль, что я
забыл, о чем эта загадка, но помню, что-то очень важное... Впрочем,
ладно, потом вспомню... Женщина плачет — а это гораздо
важнее... О, позорники!
Превратили мою землю в самый дерьмовый ад
— и слезы заставляют скрывать от людей, а смех выставлять
напоказ!.. О, низкие сволочи! Не оставили людям ничего, кроме
«скорби» и «страха», и после
этого — и после этого смех у них публичен, а слеза под
запретом!..
О, сказать бы
сейчас такое, чтобы сжечь их всех, гадов, своим глаголом!
Такое сказать, что повергло бы в
смятение все народы
древности!..»
Я подумал и сказал:
— Княгиня.. а
княгиня!..
— Ну, чего тебе опять?
— Нет у тебя уже
гармони. Не видно.
— Чего ж тебе тогда видно?
—
Одни только кустики. (Она все отвечала, глядя в окно и ко мне не
поворачиваясь.)
— Сам ты кустик, я вижу...
«Ну что
ж, кустик так кустик». Я сразу как-то обмяк, сел на лавку и
разомлел. Никак, хоть умри, никак я не мог припомнить, для чего я пошел
по вагонам и встретил эту женщину... О чем же все-таки это
«важное»?
— Слушай-ка, княгиня!.. А где твой камердинер Петр? Я его не
видел с прошлого августа.
— Чего ты мелешь?
—
Честное слово, с тех пор не видел... Где он, твой камердинер?
— Он такой же твой, как и мой! — огрызнулась
княгиня. И вдруг рванулась с места и зашагала к дверям, подметая
платьем пол вагона. У самых дверей — остановилась, повернула
ко мне сиплое, надтреснутое
лицо, все в слезах, и крикнула:
—
Ненавижу я тебя, Андрей Михайлович!
Не-на-ви-жу!!
И скрылась.
«Вот это да-а-а, — протянул я
восторженно, как давеча
декабрист. — Ловко она меня
отбрила!» И ведь так и ушла, не ответив на самое главное!..
Царица Небесная, что же это главное? Именем
щедрот твоих —
дай припомнить!.. Камердинер!
Я позвонил в колокольчик... Через час — опять позвонил.
— Ка-мер-ди-нер!!
Вошел слуга, весь в желтом, мой камердинер по имени Петр. Я ему как-то
посоветовал, спьяну, ходить во всем желтом до самой смерти —
так он послушался, дурак, и до сих пор так и ходит.
— Знаешь
что, Петр? Я спал сейчас или нет — как ты думаешь? Спал?
— В том вагоне — да, спал.
— А в этом
— нет?
— А в этом — нет.
—
Чудно мне это, Петр... Зажги-ка канделябры. Я люблю, когда горят
канделябры, хоть и не знаю толком, что это такое... А то, знаешь, опять
мне делается тревожно... Значит, Петр, если тебе верить: я в том вагоне
спал, а в этом проснулся. Так?
— Не знаю. Я сам спал
— в этом вагоне.
— Гм. Хорошо. Но почему же ты не
встал и меня не разбудил? Почему?
— Да зачем мне тебя было
будить! В этом вагоне тебя незачем было будить, потому что ты спал в
том; а в том — зачем тебя было будить, если ты в этом и сам
проснулся?
— Ты не путай меня, Петр, не путай... Дай
подумать. Видишь, Петр, я никак не могу разрешить одну мысль. Так
велика эта мысль.
— Какая же это мысль?
— А вот
какая: выпить у меня чего-нибудь осталось?..
Омутище — Леоново
Нет,
нет, ты не подумай, это не сама мысль, это просто средство, чтобы ее
разрешить. Ты понимаешь — когда хмель уходит от сердца, являются страхи
и шаткость сознания. Если б я сейчас выпил, я не был бы так расщеплен
и разбросан... Не очень заметно, что я расщеплен?
— Совсем ничего не заметно. Только рожа опухла.
— Ну, это ничего. Рожа — это ничего...
— И выпить тоже нет ничего, — подсказал Петр, встал и зажег канделябры.
Я встрепенулся: «Хорошо, что зажег, хорошо, а то — знаешь — немножко
тревожно. Мы все едем, едем целую ночь, и нет никого с нами, кроме нас».
— А где же твоя княгиня, Петр?
— Она давно уже вышла.
— Куда вышла?
— В Храпуново вышла. Она из Петушков ехала в Храпуново. В Орехово-Зуево
вошла, а в Храпунове вышла.
— Какое еще Храпуново! Что ты все мелешь, Петр?.. Ты не путай меня, не
путай... Так, так... Самая главная мысль... Кружится у меня почему-то в
голове Антон Чехов. Да
и Фридрих Шиллер.
Фридрих Шиллер и Антон Чехов. А
почему — понятия не имею. Да, да... Вот, теперь яснее: Фридрих Шиллер,
когда садился писать трагедию, ноги всегда опускал в шампанское. Вернее
нет, не так. Это тайный советник Гете, он дома у себя ходил в тапочках
и
шлафроке. А я — нет, я и дома без шлафрока; я и на улице — в
тапочках...
А Шиллер-то тут причем? Да, вот он причем: когда ему водку
случалось пить, он ноги свои опускал в шампанское. Опустит и пьет.
Хорошо! А Чехов Антон перед смертью сказал: «Выпить хочу» . И умер...
Петр все глядел на меня, стоя передо мной. И все еще мало что понимал.
— Отведи глаза, пошляк, не смотри. Я мысли собираю, а ты— смотришь. Вот
еще Гегель был. Это я очень хорошо помню: был Гегель. Он говорил: «Нет
различий, кроме различия в степени между различными степенями и
отсутствием различия» . То есть, если перевести это на хороший язык:
«Кто же сейчас не пьет?» .. есть у нас что-нибудь выпить, Петр?
— Нет ничего. Все выпито.
— И во всем поезде нет никого?
— Никого.
— Так...
Я опять задумался. И странная была эта дума. Она обволакивалась
вокруг чего-то такого, что само по себе во что-то обволакивалось. И
это «что-то» тоже было странно. И дума — тяжелая была дума...
Что я делал в это мгновенье — засыпал или просыпался? Я не знаю, и
откуда мне знать? «Есть бытие,
но именем каким его назвать? Ни сон оно,
ни бденье». Я продремал так минут 12 или 35.
А когда очнулся — в вагоне не было ни души, и Петр куда-то исчез. Поезд
все мчался сквозь дождь и черноту. Странно было слышать хлопанье дверей
во всех вагонах: оттого странно, что ведь ни в одном вагоне нет ни
души...
Я лежал, как труп, в ледяной испарине, и страх под сердцем
все накапливался...
— Ка-мер-ди-нер!
В дверях появился Петр с синюшным и злым лицом. «Подойди сюда, Петр,
подойди, ты тоже весь мокрый — почему? Это ты сейчас хлопал дверями,
да?»
— Я ничем не хлопал. Я спал.
— Кто же тогда хлопал?
Петр глядел на меня, не моргая.
— Ну, это ничего, ничего. Если под сердцем растет тревога, значит, ее
надо заглушить, а чтобы заглушить, надо выпить. А у нас есть что-нибудь
выпить?
— Нет ничего. Все выпито.
— И во всем поезде никого-никого?
— Никого.
— Врешь, Петр, ты все мне врешь!!! Если никого, то кто же там гудит
дверями и окнами? А? Ты знаешь?.. Слышишь?.. У тебя и выпить, наверное,
есть, а ты мне все врешь...
Петр, все так же не моргая и со злобой, глядел на меня. Я видел по
морде
его, что я его раскусил, что я понял его и что он теперь боится меня.
Да, да, он повалился на канделябр
и погасил его собою — и так пошел по
вагону, гася огни. «Ему стыдно, стыдно!» — подумал я. Но он уже
выпрыгнул в окошко.
— Возвратись, Петр! — я так закричал, что не сумел узнать своего
голоса.
— Возвратись!
— Проходимец! — отвечал тот из-за окошка.
И вдруг — впорхнул опять в вагон, подлетел ко мне, рванул меня за
волосы, сначала вперед, потом назад, потом опять вперед, и все это с
самой отчаянной злобою...
— Что с тобой, Петр? Что с тобой?!..
— Ничего! Оставайся! Оставайся тут, бабуленька!
Оставайся, старая
стерва! Поезжай в Москву! Продавай свои семечки! А я не могу больше, не
могу-у-у-у...
И снова выпорхнул, теперь уже навечно.
«Черт знает, что такое! Что с ними со всеми?» Я стиснул виски,
вздрогнул
и забился. Вместе со мною вздрогнули и забились вагоны. Они,
оказывается, давно уже бились и дрожали...
Леоново — Петушки
...Двери
вагонов защелкали, потом загудели, все громче и явственнее. И вот
— влетел в мой вагон и пролетел вдоль вагона с поголубевшим от
страха лицом тракторист Евтюшкин.
А спустя десяток мгновений тем же
путем ворвались полчища Эриний
и устремились вслед за ним. Гремели бубны
и кимвалы...
Волосы мои встали дыбом. Не помня себя, я вскочил, затопал ногами:
«Остановитесь, девушки! Богини мщения, остановитесь! В мире нет
виноватых!..» А они все бежали.
И когда последняя со мной поравнялась, я закипел, я ухватил ее сзади,
а она задыхалась от бега.
— Куда вы? Куда вы все бежите?..
— Чего тебе?! Отвяжи-и-ись! Пусти-и-и!..
— Куда? И все мы едем — куда??..
— Да тебе-то что за дело, бешена-а-ай!..
И вдруг повернулась ко мне, обхватила мою голову и поцеловала меня в
лоб
— до того неожиданно, что я засмущался, присел и сталг рызть подсолнух.
А покуда я грыз подсолнух, она отбежала немного, взглянула на
меня, вернулась — и съездила меня по левой щеке. Съездила, взвилась к
потолку и ринулась догонять подруг. Я бросился следом за ней, преступно
выгибая шею...
Пламенел закат и лошади вздрагивали, и где то счастье, о котором пишутв
газетах? Я бежал и бежал сквозь вихорь и мрак, срывая двери с петель,я
знал, что поезд «Москва — Петушки»летит под откос. Вздымались вагоны —
и снова проваливались,как одержимые одурью... И тогда я заметался и
крикнул:
— О-о-о-о-о! Посто-о-о-ойте!.. А-а-а-а!..
Крикнул и оторопел: хор Эриний бежал обратно, со стороны
головного вагона прямо на меня, паническим стадом. За ними следом
гнался разъяренный Евтюшкин. Вся эта лавина опрокинула меня и погребла
под собой...
А кимвалы продолжали бряцать и бубны гремели. И звезды падали на крыльцо
сельсовета. И хохотала Суламифь.
Петушки. Перрон
А потом,
конечно, все заклубилось. Если вы скажете, что то был туман, я,
пожалуй,
и соглашусь— да, как будто туман. А если вы скажете — нет, то не туман,
то пламень и лед — попеременно то лед, то пламень — я вам на это скажу:
пожалуй что и да, лед и пламень, то есть сначала стынет кровь, стынет,
а
как застынет, тут же начинает кипеть и, вскипев, застывает снова.
«Это лихорадка, — подумал я. — Этот жаркий туман повсюду — от
лихорадки,
потому что сам я в ознобе, а повсюду жаркий туман» . А из тумана
выходит
кто-то очень знакомый, Ахиллес
не Ахиллес, но очень знакомый. О! Теперь
узнал :это понтийский царь Митридат.
Весь в соплях измазан, а в руках—
ножик...
— Митридат, это ты, что ли? — мне было так тяжело, что говорил я почти
беззвучно. — Это ты, что ли, Митридат?
— Я, — ответил понтийский царь Митридат.
— А измазан весь — почему?
— А у меня всегда так. Как полнолуние — так сопли текут...
— А в другие дни не текут?
— Бывает, что и текут. Но уж не так, как в полнолуние.
— И ты что же, совсем их не утираешь? — я перешел почти на шепот. — Не
утираешь?
— Да как сказать? Случается, что и утираю, только ведь разве в
полнолуние их утрешь? Не столько утрешь, сколько размажешь. Ведь
у каждого свой вкус —
один любит распускать сопли, другой утирать, третий
размазывать. А в полнолуние...
Я прервал его:
— Красиво ты говоришь, Митридат, только зачем
у тебя ножик в руках?..
— Как зачем?.. Да резать тебя — вот зачем!.. Спросил тоже: зачем!..
Резать, конечно...
И как он переменился сразу: все говорил мирно, а тут ощерился,
почернел — и куда только сопли девались? — и еще захохотал сверх всего!
Потом опять ощерился, потом опять захохотал!
Озноб забил меня снова: «Что ты, Митридат, что ты!— шептал я или
кричал, не знаю, — Убери нож, убери,зачем?..» А он уже ничего не слышал
и замахивался, в него словно тысяча почерневших бесов
вселились... «Изувер!» И тут мне пронзило левый бок, и я тихонько
застонал, потому что не было во мне силы даже рукою защититься от
ножика... «Перестань, Митридат, перестань...»
Но тут мне пронзило правый бок, потом опять левый, потом опять правый —
я успевал только бессильно взвизгивать, — и я забился от боли по всему
перрону. И проснулся в судорогах. Вокруг— ничего, кроме ветра, тьмы и
собачьего холода. «Что со мной и где я? Почему это дождь моросит?
Боже...»
И опять уснул. И опять началось все то же: и озноб, и жар, и
лихоманка; а
оттуда, издали, где туман, выплыли двое
этих верзил со
скульптуры Мухиной — рабочий с молотом и крестьянка с серпом,
и приблизились ко мне вплотную, и ухмыльнулись оба. И рабочий ударил
меня молотом по голове, а потом крестьянка — серпом по яйцам.
Я закричал
— наверно, вслух закричал — и снова проснулся, на этот раз даже в
конвульсиях, потому что теперь уже все во мне содрогалось — и лицо, и
одежда, и душа, и мысли.
О, эта боль! О, этот холод собачий! О, невозможность! Если
каждая пятница моя будет и впредь такой, как сегодняшняя, — я удавлюсь
в
один из четвергов!.. Таких ли судорог я ждал от тебя, Петушки? Пока я
добирался до тебя, кто зарезал твоих птичек и вытоптал твой жасмин?..
Царица Небесная, я — в Петушках!..
«Ничего, ничего, Ерофеев... Талифа
куми, как сказал Спаситель, то есть —
встань и иди. Я знаю, я знаю, ты раздавлен, всеми членами и всею душой,
и на перроне мокро и пусто, иникто тебя не встретил, и никто никогда не
встретит. А все-таки встань и иди. Попробуй... А чемоданчик где твой?
Боже, где твой чемоданчик с гостинцами?.. Два стакана орехов для
мальчика, конфеты «Василек» и пустая посуда... Где чемоданчик? Кто
и зачем его украл — ведь там же были гостинцы!.. А посмотри, посмотри
есть ли деньги, может, есть хоть немножко!.. Да, да, немножко есть,
совсем чуть-чуть; но что они теперь — деньги?.. О, эфемерность! О,
тщета! О, гнуснейшее, позорнейшее время в жизни моего народа — время от
закрытия магазинов до рассвета!..
Ничего, ничего, Ерофеев... Талифа куми, как сказала твоя Царица,
когда ты лежал во гробе, — то есть встань, оботри пальто, почисти
штаны,
отряхнись и иди. Попробуй хоть шага два, а дальше будет легче.Что ни
дальше — то легче. Ты же сам
говорил больному мальчику:
«Раз-два-туфли-надень-ка как-ти-бе-нестыдна-спать...» Самое главное —
уйти от рельсов, здесь вечно ходят поезда, из Москвы в Петушки, из
Петушков в Москву.Уйди от рельсов. Сейчас ты все узнаешь, и почему
нигде ни души — узнаешь, и почему она не встретила, и все узнаешь...
Иди, Веничка, иди.»
Петушки. Вокзальная
площадь
«Если
хочешь идти налево, Веничка, — иди налево. Если хочешь
направо— иди
направо. Все равно тебе некуда идти. Так что уж лучше иди вперед, куда
глаза глядят...»
Кто-то говорил мне когда-то, что умереть очень просто: что для
этого надо сорок раз подряд глубоко, глубоко, как только возможно,
вдохнуть, и выдохнуть столько же, из глубины сердца, — и тогда
ты испустишь душу. Может быть, попробовать?..
О, погоди, погоди!.. Может, время сначала узнать? Узнать,
сколько времени?.. Да ведь у кого узнать, если на площади ни единой
души, то есть решительно ни единой... Да если б и встретилась живая
душа— смог бы ты разве разомкнуть
уста, от холода и от горя? Да, от
горя
и от холода... О, немота!..
И если я когда-нибудь умру — а я очень скоро умру, я знаю — умру, так и
не приняв этого мира, постигнув его вблизи и издали, снаружи и изнутри,
но не приняв, — умру и Он меня спросит: «Хорошо ли тебе было там? Плохо
ли тебе было?» — я буду молчать, опущу глаза и буду молчать, и эта
немота
знакома всем, кто знает исход многодневного и тяжелого похмелья. Ибо
жизнь человеческая не есть ли минутное окосение
души? И затмение души
тоже? Мы все как бы пьяны, только каждый по-своему, один выпил больше,
другой — меньше. И на кого как действует: один смеется в глаза этому
миру, а другой плачет на груди этого мира. Одного уже вытошнило, и ему
хорошо, а другого только еще начинает тошнить. А я — что я? Я много
вкусил, а никакого действия, я даже ни разу как следует не
рассмеялся,
и
меня не стошнило ни разу. Я, вкусивший в этом мире столько, что теряю
счет и последовательность, — я трезвее всех в этом мире; на меня просто
туго действует... «Почему же ты молчишь?» — спросит меня Господь, весь
в
синих молниях. Ну, что я ему отвечу? Так и буду: молчать, молчать...
Может, все-таки разомкнуть уста? — найти живую душу и спросить, сколько
времени?..
Да, зачем тебе время, Веничка? Лучше
иди, иди, закройся от ветра
и потихоньку иди... Был у тебя когда-то небесный рай, узнавал бы время
в прошлую пятницу — а теперь небесного рая больше нет, зачем тебе
время?
Царица не пришла к тебе на перрон, с ресницами, опущенными ниц;
божество
от тебя отвернулось — так зачем тебе узнавать время? «Не женщина, а
бланманже» , как
ты в шутку ее называл, — на перрон к тебе не пришла.
Утеха рода человеческого,
лилия долины — не
пришла и не встретила.
Какой же смысл после этого узнавать тебе время, Веничка?..
Что тебе осталось? Утром — стон,
вечером — плач, ночью — скрежет
зубовный... И кому, кому в мире есть дело до твоего сердца? Кому?..
Вот,
войди в любой петушинский дом, у любого порога спроси: «Какое вам дело
до моего сердца?» Боже мой...
Я повернул за угол и постучался в первую же дверь.
Петушки. Садовое
кольцо
Постучался
— и, вздрагивая от холода, стал ждать, пока мне отворят...
«Странно высокие дома понастроили в Петушках!.. Впрочем, это всегда
так,
с тяжелого и многодневного похмелья: люди кажутся безобразно сердитыми,
улицы — непомерно широкими, дома— странно большими... Все вырастает с
похмелья ровно настолько, насколько все казалось ничтожней обычного,
когда ты был пьян... Помнишь лемму этого черно-усого?»
Я еще раз постучался, чуть громче прежнего: «Неужели так трудно
отворить
человеку дверь и впустить его на три минуты погреться? Я этого не
понимаю... Они, серьезные, этого не понимают, а я, легковесный, никогда
не пойму... Мене, текел, фарес
— то есть, «ты взвешен на весах и найден
легковесным», то есть «текел»... Ну и пусть, пусть...
Но есть ли там весы или нет — все равно — на тех весах вздох и слеза
перевесят расчет и умысел. Я это знаю тверже, чем вы что-нибудь знаете.
Я много прожил, много перепил и продумал — и знаю, что говорю. Все ваши
путеводные звезды катятся к закату, а если и не катятся, то
едва
мерцают. Я не знаю вас, люди, я вас плохо знаю, я редко обращал на вас
внимание, но мне есть дело до вас: меня занимает, в чем теперь ваша
душа, чтобы знать наверняка, вновь ли возгорается звезда Вифлеема или
начинает мерцать, а это самое главное. Потому что все остальные катятся
к закату, а если и не катятся, то едва мерцают, а если даже и сияют, то
не стоят и двух плевков.
Есть там весы, нет ли там весов — там мы, легковесные, перевесим и
одолеем. Я прочнее в это верю, чем вы во что-нибудь верите. Верю, знаю
и
свидетельствую миру. Но почему же так странно расширили улицы в
Петушках?...»
Я отошел от дверей, и тяжелый взгляд свой переводил с дома на дом,
с подъезда на подъезд. И пока вползала в меня одна такая тяжелая
мысль, которую страшно вымолвить, вместе с тяжелой догадкой, которую
вымолвить тоже страшно, — я все шел и шел, и в упор рассматривал
каждый дом, и хорошо рассмотреть не мог: от холода или отчего еще мне
глаза устилали слезы...
«Не плачь, Ерофеев, не плачь... Ну, зачем? И почему ты так дрожишь? От
холода или еще отчего?.. Не надо...»
Если бы у меня было хоть двадцать глотков кубанской! Они подошли бы
к сердцу, и сердце всегда сумело бы убедить рассудок, что я в
Петушках! Но «кубанской» не было: я свернул в переулок, и снова
задрожал
и заплакал...
И тут — началась история страшнее всех, виденных во сне. В этом самом
переулке навстречу мне шли четверо...
Я сразу их узнал, я не буду вам
объяснять, кто эти четверо... Я задрожал сильнее прежнего, я весь
превратился в сплошную судорогу...
А они подошли ко мне и меня обступили. Как бы вам объяснить, что у
них были за рожи? Да нет, совсем не разбойничьи рожи, скорее даже
наоборот, с налетом чего-то классического, но в глазах у всех четверых
—
вы знаете? Вы сидели когда-нибудь в туалете на Петушинском вокзале?
Помните, как там, на громадной глубине, под круглыми отверстиями
плещется и сверкает эта жижа карего цвета? — вот такие были глаза у
всех
четверых. А четвертый был похож... Впрочем, я потом скажу, на кого он
был похож.
— Ну, вот ты и попался, — сказал один.
— Как то есть... Попался? — голос мой страшно дрожал, от похмелья и от
озноба. Они решили, что от страха.
— А вот так и попался! Больше никуда не поедешь.
— А почему?..
— А потому.
— Слушайте... — голос мой срывался, потому что дрожал каждый мой нерв,
а
не только голос. Ночью никто не может быть уверен в себе, то есть я
имею
в виду: холодной ночью. И апостол
предал Христа, покуда третий петух не
пропел. Вернее, не так: и апостол предал Христа трижды, пока не пропел
петух. Я знаю, почему он предал, — потому что дрожал от холода, да. Он
еще грелся у костра, вместе с этими. А у меня и костра нет, и я с
недельного похмелья. И если бы испытывали теперь меня, я предал бы его
до семижды семидесяти раз, и больше бы предал...
— Слушайте, — говорил я им, как умел, —вы меня пустите... Что я вам?..
Я просто не доехал до девушки... Ехал и не доехал... Я просто проспал,
у
меня украли чемоданчик, пока я спал...Там пустяки и были, а все-таки
жалко... «Василек»...
— Какой еще василек? — со злобою спросил один.
— Да конфеты, конфеты «Василек» .. И орехов двести грамм, я младенцу
обещал за то, что он букву хорошо знает... Но это чепуха... Вот только
дождаться рассвета, я опять поеду... Правда, без денег, без гостинцев,
но они и так примут, и ни слова не скажут... Даже наоборот.
Все четверо смотрели на меня в упор, и все четверо, наверно,
думали: «Как этот подонок труслив и элементарен!» О, пусть, пусть себе
думают, только бы отпустили!.. Где, в
каких газетах, я видел эти рожи?..
— Я хочу опять в Петушки...
— Не поедешь ты ни в какие Петушки?
— Ну.. пусть не поеду, я на Курский вокзал хочу!..
— Не будет тебе никакого вокзала!
— Да почему?.. — Да потому!
Один размахнулся и ударил меня по щеке, другой — кулаком в лицо,
остальные двое тоже надвигались — я ничего не понимал. Я все-таки
устоял
на ногах и отступал от них тихо, тихо, тихо, а они все четверо тихо
наступали...
«Беги, Веничка, хоть
куда-нибудь, все равно куда!.. Беги на Курский
вокзал! Влево или вправо или назад — все равно туда попадешь! Беги,
Веничка, беги!..»
Я схватился за голову — и побежал. Они — следом за мной...
Петушки. Кремль.
Памятник Минину
и Пожарскому
«А может быть,
это все-таки Петушки?.. Может, крикнуть
«караул», хоть кому-нибудь? Куда все вымерли?.. И фонари горят
фантастично, горят
не сморгнув. Может, и в самом деле Петушки? Вот этот
дом, на который я сейчас бегу —
это же райсобес, а за
ним туман и тьма…
Петушинский райсобес, а за ним тьма во веки
веков и гнездилище душ умерших… О нет, нет!..»
Я выскочил на площадь, устланную мокрой брусчаткой,
перевел дух
и огляделся кругом: «Не Петушки это, нет!.. Если Он навсегда покинул
мою
землю, но видит каждого из нас, — Он в эту сторону ни разу и не
взглянул... А если Он никогда моей земли не покидал, если всю ее
исходил
босой и в рабском виде, — Он это место обогнул и прошел стороной.
Не Петушки это, нет! Петушки Он стороной не обходил. Он часто
ночевал там при свете костра, и я во многих тамошних душах замечал
следы
Его ночлега — пепел и дым Его ночлега. Пламени не надо, был бы хоть
пепел
и дым.
Нет, это не Петушки! Кремль сиял передо мною во всем великолепии. И
хоть
я слышал уже сзади топот погони — я успел подумать: «Вот! Сколько раз я
проходил по Москве, вдоль и поперек, в здравом уме и в бесчувствиях,
сколько раз проходил — и ни разу не видел Кремля, я в поисках Кремля
всегда натыкался на Курский вокзал. И вот теперь наконец увидел — когда
Курский вокзал мне нужнее всего на свете!..»
Неисповедимы Твои пути...
Топот все приближался, а я уже ничего не мог. Я, спотыкаясь, добрел
до Кремлевской стены — и рухнул... . «Что это за люди и что я сделал
этим
людям?» — такого вопроса у меня не было, я весь издрог и извелся
страхом, мне было все равно. И заметят они меня или не заметят — тоже
все равно. Мне не нужна дрожь, мне
нужен покой, вот все мои
желания.
Пронеси, Господь...»
Они приближались с четырех сторон, поодиночке. Подошли и обступили,
с тяжелым сопением. Хорошо, что я успел подняться на ноги — они бы
сразу
убили меня...
— Ты от нас? От нас хотел убежать? — прошипел один и схватил меня за
волосы и, сколько в нем было силы, хватил головой о кремлевскую стену.
Мне показалось, что я раскололся от боли, кровь стекала по лицу и за
шиворот... Я почти упал, но удержался... Началось избиение.
— Ты ему в брюхо сапогом! Пусть корчится!
Боже! Я вырвался и побежал — вниз по площади. «Беги, Веничка, если
сможешь, беги, ты убежишь, они совсем не умеют бегать!» На два
мгновения
остановился у памятника
— смахнул кровь с бровей, чтобы лучше видеть
— сначала посмотрел на Минина, потом на Пожарского, потом опять на
Минина — куда? В какую сторону бежать? Где Курский вокзал и куда
бежать?
Раздумывать было некогда — я полетел в ту сторону, куда смотрел князь
Дмитрий Пожарский...
Москва —
Петушки. Неизвестный
подъезд
Все-таки,
до самого последнего мгновения, я еще рассчитывал от них спастись. И
когда вбежал в неизвестный подъезд и дополз до самой верхней площадки и
снова рухнул— я все еще надеялся... «О ничего, ничего, сердце через час
утихнет, кровь отмоется, лежи, Веничка, лежи до рассвета, а там на
Курский вокзал и... Не надо так дрожать, я же тебе говорил, не надо...»
Сердце билось так, что мешало вслушиваться, и все-таки я
расслышал: дверь подъезда внизу медленно приотворилась и не затворялась
мгновений пять...
Весь сотрясаясь, я сказал себе: «талифа куми», то есть «встань и
приготовься к кончине»... Это уже не «талифа куми», то есть «встань
и приготовься к кончине»... это лама
савахфани. То есть: «Для чего,
Господь, Ты меня оставил?»
«Для чего же все-таки, Господь, Ты меня оставил?»
Господь молчал.
Ангелы небесные, они подымаются! Что мне делать? Что мне сейчас
сделать,
чтобы не умереть? Ангелы!..
И ангелы — засмеялись. Вы знаете, как смеются ангелы? Это позорные
твари, теперь я знаю — вам сказать, как они сейчас рассмеялись?
Когда-то, очень давно, в Лобне, у вокзала, зарезало поездом человека и
непостижимо зарезало: всю его нижнюю половину измололо в мелкие
дребезги
и расшвыряло по полотну, а верхняя половина, от пояса, осталась как бы
живою, и стояла у рельсов, как стоят на постаментах бюсты разной
сволочи. Поезд ушел, а он, эта половина, так и остался
стоять, и на
лице
у него была какая-то озадаченность, и рот полуоткрыт. Многие не могли
на
это глядеть, отворачивались, побледнев со смертной истомой в сердце. А
дети подбежали к нему, трое или четверо детей, где-то подобрали
дымящийся окурок и вставили его в мертвый полуоткрытый рот. И окурок
все
дымился, а дети скакали вокруг и хохотали над этой забавностью...
Вот так и теперь небесные ангелы надо мной смеялись. Они смеялись, а
Бог
молчал... А этих четверых я уже увидел — они подымались с последнего
этажа... А когда я их увидел, сильнее всякого страха (честное слово,
сильнее) было удивление: они, все четверо, подымались босые и обувь
держали в руках — для чего это надо было? Чтобы не шуметь в подъезде?
Или чтобы незаметнее ко мне подкрасться? Не знаю, но это было
последнее,
что я запомнил. То есть вот это удивление.
Они даже не дали себе отдышаться — и с последней ступеньки бросились
меня душить, сразу пятью или шестью руками. Я, как мог, отцеплял их
руки
и защищал свое горло, как мог. И вот тут случилось все остальное: один
из них, с самым свирепым и классическим профилем, вытащил из кармана
громадное шило с
деревянной рукояткой; может быть даже не шило, а
отвертку или что-то еще — я не знаю. Но он приказал остальным держать
мои руки, и как я ни защищался, они пригвоздили
меня к полу, совершенно
ополоумевшего...
— Зачем-зачем?.. Зачем-зачем-зачем?.. — бормотал я...
Они
вонзили мне свое шило в самое горло...
Я не знал, что есть на свете такая боль, и скрючился от муки,
густая, красная буква «Ю» распласталась у меня в глазах, задрожала, и с
тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду.
На кабельных работах в
Шереметьево-Лобня,
осенью 69 года.
|