ВЕНЕДИКТ
ЕРОФЕЕВ:
МОСКВА — ПЕТУШКИ ПОЭМА: 2 Kapitlerne: 18: 33-й километр — Электроугли 19: Электроугли — 43-й километр 20: 43-й километр — Храпуново 21: Храпуново — Есино 22: Есино — Фрязево 23: Фрязево — 61-й километр 24: 61-й километр — 65-й километр 25: 65-й километр — Павлово-Посад 26: Павлово-Посад — Назарьево 27: Назарьево — Дрезна 28: Дрезна — 85-й километр 29: 85-й километр — Орехово-Зуево 33-й километр — Электроугли Для
того, чтобы начать ее исследование, надо,
разумеется ее вызвать: или an sich
(термин Иммануила Канта), то есть,
вызвать ее в себе самом, или же вызвать ее в другом, но в собственных
интересах, то есть, für sich. Термин Иммануила Канта. Лучше
всего,
конечно, и an sich, и für sich, а именно вот как: два часа
подряд пейте
что-нибудь крепкое, старку,
или зверобой, или охотничью. Пейте большими
стаканами, через полчаса по стакану, по возможности избегая всяких
закусок. Если это кому-нибудь трудно, можно позволить себе минимум
закуски, но самой неприхотливой: не очень свежий хлеб, кильку пряного
посола, кильку простого посола, кильку в томате. Электроугли — 43-й километр Да. Больше пейте,
меньше
закусывайте. Это лучшее средство от самомнения и поверхностного
атеизма. Взгляните на икающего безбожника: он рассредоточен и темнолик,
он мучается и он безобразен. Отвернитесь от него, сплюньте и взгляните
на меня, когда я стану икать: верящий в предопределение и ни о каком
противоборстве не помышляющий, я верю в то, что он благ, и сам я
поэтому благ и светел. Денатурат — 100 г. Итак,
перед вами «Ханаанский
бальзам» (его в просторечии называют
«чернобуркой») —
жидкость в самом деле
черно-бурого цвета, с умеренной крепостью и стойким ароматом. Это уже
даже не аромат, а гимн. Гимн
демократической молодежи. Именно так,
потому что в выпившем этот коктейль вызревает вульгарность и темные
силы. Я сколько раз наблюдал!.. «Белая сирень» — 50 г. Но если человек не хочет зря топтать мироздание, пусть он пошлет к свиньям и «ханаанский бальзам», и «дух Женевы». А лучше пусть он сядет за стол и приготовит себе «слезу комсомолки». Пахуч и странен этот коктейль. Почему пахуч, вы узнаете потом. Я вначале объясню, чем он странен. Пьющий просто водку сохраняет и здравый ум, и твердую память или, наоборот, теряет разом и то и другое. А в случае со «слезой комсомолки» просто смешно: выпьешь ее сто грамм, этой «слезы» — память твердая, а здравого ума как не бывало. Выпьешь еще сто грамм — и сам себе удивляешься: откуда взялось столько здравого ума? И куда девалась вся твердая память?.. Даже сам рецепт «слезы» благовонен. А от готового коктейля, от его пахучести, можно на минуту лишиться чувств и сознания. Я, например, лишался. Лаванда
— 15 г. Приготовленную таким образом смесь надо двадцать минут помешивать веткой жимолости. Иные, правда, утверждают, что в случае необходимости жимолость можно заменить повиликой. Это неверно и преступно! Режьте меня вдоль и поперек — но вы меня не заставите помешивать повиликой «слезу комсомолки», я буду помешивать ее жимолостью. Я просто разрываюсь на части от смеха, когда вижу, как при мне помешивают «слезу комсомолки» не жимолостью, а повиликой… Но о «слезе» довольно. Теперь я предлагаю вам последнее и наилучшее. «венец трудов, превыше всех наград», как сказал поэт. Короче, я предлагаю вам коктейль «сучий потрох», напиток, затмевающий все. Это уже не напиток — это музыка сфер. Что самое прекрасное в мире? — борьба за освобождение человечества. А еще прекраснее вот что (записывайте): Пиво
жигулевское — 100 г. Все это неделю настаивается на табаке сигарных сортов — и подается к столу… Мне приходили письма, кстати, в которых досужие читатели рекомендовали еще вот что: полученный таким образом настой еще откидывать на дуршлаг. То есть: на дуршлаг откинуть и спать ложиться… Это уже черт знает, что такое, и все эти дополнения и поправки — от дряблости воображения, от недостатка полета мысли; вот откуда эти нелепые поправки… Итак, «сучий потрох» подан на стол. Пейте его с появлением первой звезды, большими глотками. Уже после двух бокалов этого коктейля человек становится настолько одухотворенным, что можно подойти и целых полчаса с полутора метров плевать ему в харю, и он ничего тебе не скажет. 43-й километр — Храпуново Вы хоть что-нибудь записать успели? Ну, вот пока и довольно с вас… А в Петушках — в Петушках я обещаю поделиться с вами секретом «иорданских струй», если доберусь живым; если милостив бог. А теперь давайте подумаем с вами вместе: что бы мне сейчас выпить? Какую комбинацию я могу создать из этой вшивости, что осталась в моем чемоданчике? «Поцелуй тети Клавы»? Пожалуй, что да. Из моего чемоданчика никаких других «поцелуев» не выжмешь, кроме «первого поцелуя» и «поцелуя тети Клавы». Объяснить вам, что значит «поцелуй»? А «поцелуй» значит: смешанное в любой пропорции пополам-напополам любое красное вино с любой водкой. Допустим: сухое виноградное вино плюс «перцовка» или «кубанская» — это «первый поцелуй». Смесь самогона с 33-м портвейном — это «поцелуй, насильно данный», или проще, «поцелуй без любви», или еще проще, «Инесса Арманд». Да мало ли разных «поцелуев»! Чтобы не так тошнило от всех этих «поцелуев», к ним надо привыкнуть с детства. У меня в чемоданчике есть «кубанская». Но нет сухого виноградного вина. Значит, и «первый поцелуй» исключен для меня, я могу только грезить о нем. Но у меня в чемоданчике есть полторы четвертинки «российской» и «розовое крепкое» за рупь тридцать семь. А их совокупность и дает нам «поцелуй тети Клавы». Согласен с вами: он невзрачен по вкусовым качествам, он в высшей степени тошнотворен, им уместнее поливать фикус, чем пить его из горлышка, — согласен, но что же делать, если нет сухого вина, если нет даже фикуса? Приходится пить «поцелуй тети Клавы»… Я вошел в вагон, чтобы слить мое дерьмо в «поцелуй». О, как давно я здесь не был! С тех пор, как вышел в Никольском… На меня, как и в прошлый раз, глядела десятками глаз, больших, на все готовых, выползающих из орбит — глядела мне в глаза моя Родина, выползшая из орбит, на все готовая, большая. Тогда, после ста пятидесяти грамм «российской», мне нравились эти глаза. Теперь, после пятисот «кубанской», я был влюблен в эти глаза, влюблен, как безумец. Я чуть покачнулся, входя в вагон, но прошел к своей лавочке совершенно независимо и на всякий случай чуть-чуть улыбаясь… Подошел — и остолбенел. Где моя четвертинка «российской»? Где та самая четвертинка, которую я у Серпа и Молота ополовинил? От самого Серпа и Молота она стояла у чемоданчика, в ней оставалось почти сто грамм — где же она теперь? Я обвел глазами всех — ни один не сморгнул. Нет, я положительно влюблен и безумец. Когда отлетели ангелы? Они ведь все-таки следили за чемоданчиком, если я отлучался — когда они от меня отлетели? В районе Кучино? Так. Значит, украли между Кучино и 43-м километром. Пока я делился с вами восторгом моего чувства, пока посвящал вас в тайны бытия — меня тем временем лишали «поцелуя тети Клавы»… В простоте душевной я ни разу не заглянул в вагон все это время — прямо комедия… Но теперь — «довольно простоты», как сказал драматург Островский. И — финита ля комедиа. Не всякая простота — святая. И не всякая комедия — божественная… Довольно в мутной воде рыбку ловить — пора ловить человеков!.. Но как ловить и кого ловить? Черт знает, в каком жанре я доеду до Петушков… От самой Москвы все были философские эссе и мемуары, все были стихотворения в прозе, как у Ивана Тургенева… Теперь начинается детективная повесть… Я заглянул в чемоданчик: все ли там на месте? Там все было на месте. Но где же эти сто грамм? И кого ловить?.. Я взглянул направо: там все до сих пор сидят эти двое, тупой-тупой и умный-умный. Тупой в телогрейке уже давно закосел и спит. А умный в коверкотовом пальто сидит напротив тупого и будит его. И как-то по-живодерски будит: берет его за пуговицу и до отказа подтаскивает к себе, как бы натягивая тетиву, — а потом отпускает: и тупой-тупой в телогрейке летит на прежнее место, вонзаясь в спину лавочки, как в сердце тупая стрела Амура. «Транс-цен-ден-тально…» — подумал я. — и давно это он его так? Нет, эти двое украсть не могли. Один из них, правда, в телогрейке, а другой не спит, — значит, оба, в принципе, могли украсть. Но ведь один-то спит, а другой в коверкотовом пальто, — значит, ни тот, ни другой украсть не могли. Я глянул назад — нет, там тоже нет ничего такого, что могло бы натолкнуть на мысль: двое, правда, наталкивают на мысль, но совсем не на ту. Очень странные люди эти двое: он и она. Они сидят по разным сторонам вагона, у противоположных окон, и явно незнакомы друг с другом. Но при всем том — до странности похожи: он в жакетке, и она — в жакетке; он в коричневом берете и при усах, и она — при усах и в коричневом берете. Я протер глаза и еще раз посмотрел назад… Удивительная похожесть, и оба то и дело рассматривают друг дружку с интересом и гневом… Ясное дело, не могли украсть. А впереди? Я глянул вперед. И впереди то же самое — странных только двое, дедушка и внучек. Внучек на две головы длиннее дедушки и от рождения слабоумен. Дедушка — на две головы короче, но слабоумен тоже. Оба глядят мне прямо в глаза и облизываются… «Подозрительно», — подумал я. Отчего бы это им облизываться? Все ведь тоже глядят мне в глаза, но ведь никто не облизывается! Очень подозрительно… Я стал рассматривать их так же пристально, как и они меня. Нет, внучек — совершенный кретин. У него и шея-то не как у всех, у него шея не врастает в торс, а как-то вырастает из него, вздымаясь к затылку вместе с ключицами. И дышит он как-то идиотически: вначале у него выдох, а потом вдох, тогда как у всех людей наоборот: сначала вдох, а уж потом выдох. И смотрит на меня, смотрит, разинув глаза и сощурив рот. А дедушка — тот смотрит еще напряженнее, смотрит, как в дуло орудия. И такими синими, такими разбухшими глазами, что из обоих этих глаз, как из двух утопленников, влага течет ему прямо на сапоги. И весь он, как приговоренный к высшей мере, и на лысой голове его мертво. И вся физиономия — в оспинах, как расстрелянная в упор. А посередине расстрелянной физии — распухший и посиневший нос, висит и качается, как старый удавленник… «Очччень подозрительно», — подумал я еще раз. И, привстав на месте, поманил их пальцем к себе. Оба вскочили немедленно и бросились ко мне, не переставая облизываться. «Это тоже подозрительно, — подумал я, — они вскочили, по-моему, чуть раньше, чем я их поманил…» Я пригласил их сесть напротив себя. Оба сели, в упор рассматривая мой чемоданчик. Внучек сел как-то странно. Мы все садимся на задницу, а это сел как-то странно: избоченясь, на левое бедро, и как бы предлагая одну свою ногу мне, а другую — дедушке. — Как звать тебя, папаша, и куда ты едешь? Храпуново — Есино — Митричем меня звать. А это мой внучек, он тоже Митрич. Едем в Орехово, в парк… В карусели покататься… А внучек добавил: — И-и-и-и-и… Необычен был этот внук, и чертовски обидно, что я не могу его как следует передать. Он не говорил, а верещал. И говорил не ртом, потому что рот его был всегда сощурен и начинался откуда-то сзади. А говорил он левой ноздрей, и то с таким усилием, как будто левую ноздрю приподнимал правой: «и-и-и-и-и, как мы быстро едем в Петушки, славные Петушки…» — «и-и-и-и-и, какой пьяный дедушка, хороший дедушка…» — Та-а-ак. Значит, говоришь, в карусели. — В карусели. — А может все-таки, не в карусели? — В карусели, — еще раз подтвердил Митрич, и все тем же приговоренным голосом, и влага из глаз его все текла… — А скажи мне, Митрич, а что ты тут делал, пока я в тамбуре был? Пока я в тамбуре был погружен в свои мысли? В свои мысли о своем чувстве? К любимой женщине? А? Скажи!.. Митрич, не шелохнувшись, весь как-то забегал. — Я… Н-н-ничего. Я просто хотел компоту покушать… Компоту с белым хлебом… — Компоту с белым хлебом? — Компоту. С белым хлебом. — Прекрасно. Значит, так: я стою на площадке и весь погружен в мысли о чувстве. А вы, между тем, ищете у меня под лавочкой: нет ли тут компоту с белым хлебом?.. А не найдя компоту… Дедушка — первый не вынес, и весь расплакался. А следом за ним — и внучек: верхняя губа у него совсем куда-то пропала, а нижняя свесилась до пупа, как волосы у пианиста… Оба плакали… — Я вас понимаю, да. Я все могу понять, если захочу простить… У меня душа, как у троянского коня пузо, многое вместит. Я все прощу, если захочу понять. А я понимаю:…вы просто хотите компота и белого хлеба. Но у меня на лавочке вы не находите ни того, ни другого. И вы просто вынуждены пить хотя бы то, что вы находите — взамен того, чего бы вы хотели. Я их раздавил своими уликами, они закрыли лицо, оба, и постоянно раскачивались на лавке, в такт своим обвинениям. — Вы мне напоминаете одного старичка в Петушках. Он — тоже, он пил на чужбинку, он пил только краденое: утащит, например, в аптеке флакон тройного одеколона, отойдет в туалет у вокзала и там тихонько выпьет. Он называл это «пить на брудершафт», он был серьезно убежден, что это и есть «пить на брудершафт», он так и умер в своем заблуждении… Так что же? Значит, и вы решили — на брудершафт?.. Они все раскачивались и плакали, а внучек — тот даже заморгал от горя, всеми своими подмышками. — Но довольно слез. Я если захочу понять, то все вмещу. У меня не голова, а дом терпимости. Если вы хотите — я могу угостить еще. Вы уже по 50 грамм выпили — я могу налить еще по 50 грамм… В эту минуту кто-то подошел к нам сзади и сказал: — Я тоже хочу с вами выпить. Все разом на него поглядели. То был черноусый, в жакетке и коричневом берете. — И-и-и-и-и, — заверещал молодой Митрич, — какой дяденька, какой хитрый дяденька!.. Черноусый оборвал его взглядом из-под усов. — Я никакой не хитрый. Я не ворую, как некоторые. Я не ворую у незнакомых людей предметов первой необходимости. Я пришел со своей — вот… И он поставил мне на лавочку бутылку «столичной». — От моей не откажетесь? — спросил он меня. Я потеснился, чтобы дать ему место. — Нет, потом, пожалуй, и не откажусь, а пока хочу свое. «Поцелуй тети Клавы». — Тети Клавы? — Тети Клавы. Мы налили себе, каждый свое. Дед и внук протянули мне свою посуду: они, оказывается, давно держали ее наготове, задолго до того, как я их поманил. Дед вынул пустую четвертинку, я сразу ее признал. А внучек — тот вынул даже целый ковш, и вынул откуда-то из-под лобка и диафрагмы… Я налил им, сколько обещал, и они улыбнулись. — На брудершафт, ребятишки? — На брудершафт. Все пили, запрокинув головы, как пианисты. «Наш поезд на станции Есино — не останавливается. Остановки по всем пунктам — кроме Есино». Есино — Фрязево Началось шелестение и чмокание. Как будто тот пианист, который все пил, — теперь уже все выпил и, утонув в волосах, заиграл этюд Ференца Листа «Шум леса» до диез минор. Первым заговорил черноусый в жакетке. И почему-то обращался единственно только ко мне: — Я прочитал у Ивана Бунина, что рыжие люди, если выпьют, — обязательно краснеют… — Ну так что же? — Как то есть, «что же»? А Куприн и Максим Горький — так те вообще не просыпались!.. — Прекрасно. Ну, а дальше? — Как то есть «ну, а дальше»? Последние, предсмертные слова Антона Чехова какие были? Помните? Он сказал: «ихь штербе», то есть «я умираю». А потом добавил: «налейте мне шампанского». И уж только тогда умер. — Так-так? — А Фридрих Шиллер — тот не только умереть, тот даже жить не мог без шампанского. Он, знаете, как писал? Опустит ноги в ледяную ванну, нальет шампанского — и пишет. Пропустит один бокал — готов целый акт трагедии. Пропустит пять бокалов — готова целая трагедия в пяти актах. — Так-так-так.. Ну, и… Он кидал в меня мысли, как триумфатор червонцы, и я едва-едва успевал их подбирать. «Ну, и…» — Ну, и Николай Гоголь… — Что Николай Гоголь?.. — Он всегда, когда бывал у Аксаковых, просил ставить ему на стол особый, розовый бокал… — И пил из розового бокала? — Да. И пил из розового бокала. — А что пил? — А кто его знает! Ну, что можно пить из розового бокала? Ну, конечно, водку… И я, и оба Митрича, с интересом за ним следили. А он, черноусый, так и смеялся, в предвкушении новых триумфов. — А Модест-то Мусоргский! Бог ты мой, а Модест-то Мусоргский! Вы знаете, как он писал свою бессмертную оперу «Хованщина»? Это смех и горе. Модест Мусоргский лежит в канаве с перепою, а мимо проходит Николай Римский-Корсаков, в смокинге и с бамбуковой тростью. Остановится Николай Римский-Корсаков, пощекочет Модеста своей тростью и говорит: «Вставай! Иди умойся, и садись дописывать свою божественную оперу „Хованщина“». И вот они сидят: Николай Римский-Корсаков в креслах сидит, закинув ногу за ногу, с цилиндром на отлете. А напротив него — Модест Мусоргский, весь томный, весь небритый, — пригнувшись на лавочке, потеет и пишет ноты. Модест на лавочке похмелиться хочет: что ему ноты! А Николай Римский-Корсаков с цилиндром на отлете похмелиться не дает… Но уж как только затворится дверь за Римским-Корсаковым — бросает Модест свою бессмертную оперу «Хованщина» — и бух в канаву. А потом встанет и опять похмелится, и опять бух!.. А между прочим, социал-демократы… — Начитанный, ч-ч-черт! — в восторге прервал его старый Митрич, а молодой, от чрезмерного внимания, вобрал в себя все волосы и заиндевел… — Да, да! Я очень люблю читать! В мире столько прекрасных книг! — продолжал человек в жакетке. — Я, например, пью месяц, пью другой, а потом возьму и прочитаю какую-нибудь книжку, и так хороша покажется мне эта книжка, и так дурен я кажусь сам себе, что я совсем расстраиваюсь и не могу читать, бросаю книжку и начинаю пить, пью месяц, пью другой, а потом… — Погоди, — тут уж я его прервал, — погоди. Так что же социал-демократы? — Какие социал-демократы? Разве только социал-демократы? Все ценные люди России, все нужные ей люди — все пили, как свиньи. А лишние, бестолковые — нет, не пили. Евгений Онегин в гостях у Лариных и выпил-то всего-навсего брусничной воды, и то его понос пробрал. А честные современники Онегина «между лафитом и клико» (заметьте: «между лафитом и клико!») тем временем рождали мятежную науку и декабризм… А когда они, наконец, разбудили Герцена… — Как же! Разбудишь его, вашего Герцена! — рявкнул вдруг кто-то с правой стороны. Мы все вздрогнули и повернулись направо. Это рявкал амур в коверкотовом пальто. — Ему еще в Храпунове надо было выходить, этому Герцену, а он все едет, собака!.. Все, кто мог смеяться, — все рассмеялись. «Да оставь ты его в покое, черт, декабрист хуев!» — «Уши ему потри, уши!» — «какая разница — в Храпуново ехать или в Петушки! Может, человеку захотелось в Петушки, а ты его гонишь в Храпуново!» все вокруг косели, незаметно и радостно косели, незаметно и безобразно… И я — вместе с ними… Я повернулся к жакетке и черным усам: — Ну, допустим, ну, разбудили они Александра Герцена, причем же тут демократы и « Хованщина»? — А вот и притом! С этого и началось все главное — сивуха началась вместо клико! Разночинство началось, дебош и хованщина!.. Все эти Успенские, все эти Помяловские — они без стакана не могли написать ни строки! Я читал, я знаю! Отчаянно пили! Все честные люди России! И отчего они пили? — с отчаяния пили! Пили оттого, что честны! Оттого, что не в силах были облегчить участь народа! Народ задыхался в нищете и невежестве, почитайте-ка Дмитрия Писарева! Он так и пишет: «народ не может позволить себе говядину, а водка дешевле говядины, оттого и пьет русский мужик, от нищеты своей пьет! Книжку он себе позволить не может, потому что на базаре ни Гоголя, ни Белинского, а одна только водка, и монопольная, и всякая, и в разлив, и на вынос! Оттого он и пьет, от невежества своего пьет!» Ну, как тут не придти в отчаяние, как не писать о мужике, как не спасать его, как от отчаяния не запить! Социал-демократ — пишет и пьет, и пьет, как пишет. А мужик — не читает и пьет, пьет, не читая. Тогда Успенский встает — и вешается, а Помяловский ложится под лавку в трактире — и подыхает, а Гаршин встает — и с перепою бросается через перила… Черноусый уже вскочил и снял берет, и жестикулировал, как бешеный, — все выпитое подстегивало его и ударяло в голову, все ударяло и ударяло… Декабрист в коверкотовом пальто — и тот бросил своего Герцена, подсел к нам ближе и воздел к оратору мутные сырые глаза. — И вы смотрите, что получается! Мрак невежества все сгущается, и обнищание растет абсолютно! Вы Маркса читали? Абсолютно! Другими словами, пьют все больше и больше! Пропорционально возрастает отчаяние социал-демократа, тут уже не лафит, не клико, те еще как-то добудились Герцена! А теперь — вся мыслящая Россия, тоскуя о мужике, пьет не просыпаясь! Бей во все колокола, по всему Лондону — никто в России головы не поднимет, все в блевотине и всем тяжело!.. И так — до наших времен! Вплоть до наших времен! Этот круг, этот порочный круг бытия — он душит меня за горло! И стоит мне прочесть хорошую книжку — я никак не могу разобраться, кто отчего пьет: низы, глядя вверх, или верхи, глядя вниз. И я уже не могу, я бросаю книжку. Пью месяц, пью другой, а потом… — Стоп! — прервал его декабрист. — А разве нельзя не пить? Взять себя в руки — и не пить? Вот тайный советник Гете, например, совсем не пил. — Не пил? Совсем? — черноусый даже привстал и надел берет. — Не может этого быть! — А вот и может. Сумел человек взять себя в руки — и ни грамма не пил… — Вы имеете в виду Иоганна фон Гете? — Да. Я имею в виду Иоганна фон Гете, который ни грамма не пил. — Странно… А если б Фридрих Шиллер поднес бы ему?.. Бокал шампанского?.. — Все равно бы не стал. Взял бы себя в руки — и не стал. Сказал бы: не пью ни грамма. Черноусый поник и затосковал. На глазах у публики рушилась вся его система, такая стройная система, сотканная из пылких и блестящих натяжек. «Помоги ему, Ерофеев, — шепнул я сам себе, — помоги человеку. Ляпни какую-нибудь аллегорию или…» — Так вы говорите: тайный советник Гете не пил ни грамма? — я повернулся к декабристу. — А почему он не пил, вы знаете? Что его заставляло не пить? Все честные умы пили, а он — не пил? Почему? Вот мы сейчас едем в Петушки, и почему-то везде остановки, кроме Есино. Почему бы им не остановиться и в Есино? Так вот нет же. Проперли без остановки. А все потому, что в Есино нет пассажиров, они все садятся или в Храпунове, или во Фрязеве. Да. Идут от самого Есино до самого Храпунова или до самого Фрязева — и там садятся. Потому что все равно ведь поезд в Есино прочешет без остановки. Вот так поступал и Иоганн фон Гете, старый дурак. Думаете, ему не хотелось выпить? Конечно, хотелось. Так он, чтобы самому не скопытиться, вместо себя заставлял пить всех своих персонажей. Возьмите хоть «Фауста»: кто там не пьет? Все пьют. Фауст пьет и молодеет, Зибель пьет и лезет на Фауста, Мефистофель только и делает, что пьет и угощает буршей и поет им «блоху». Вы спросите: для чего это нужно было тайному советнику Гете. Так я вам скажу: а для чего он заставил Вертера пустить себе пулю в лоб? Потому что — есть свидетельство — он сам был на грани самоубийства, но чтоб отделаться от искушения, заставил Вертера сделать это вместо себя. Вы понимаете? Он остался жить, но как бы покончил с собой. И был вполне удовлетворен. Это даже хуже прямого самоубийства. В этом больше трусости и эгоизма, и творческой низости. Вот так же он и пил, как стрелялся, ваш тайный советник. Мефистофель выпьет, а ему хорошо, старому псу. Фауст добавит — а он, старый хрен, уже лыка не вяжет. Со мною на трассе дядя Коля работал — тот тоже: сам не пьет, боится, что чуть выпьет и сорвется, загудит на неделю, на месяц… А нас — так прямо чуть не принуждал. Разливает нам, крякает за нас, блаженствует, гад, ходит, как обалделый… Вот так и ваш хваленый Иоганн фон Гете! Шиллер ему подносит, а он отказывается — еще бы! Алкоголик он был, алкаш он был, ваш тайный советник, Иоганн фон Гете! И руки у него как бы тряслись! — Вот это да… — восторженно разглядывали меня и декабрист, и черноусый. Стройная система была восстановлена, и вместе с ней восстановилось веселье. Декабрист — широким жестом — вытащил из коверкотового пальто бутылку «перцовой» и поставил ее у ног черноусого. Черноусый вынул свою «столичную». Все потирали руки — до странности возбужденно… Мне налили — больше всех. Старому Митричу — тоже налили. Молодому Митричу подали стакан — он радостно прижал его к левому соску правым бедром, и из обеих ноздрей его хлынули слезы… — Итак, за здоровье тайного советника Иоганна фон Гете? Фрязево — 61-й километр — Да. За
здоровье тайного
советника Иоганна фон Гете. И черноусый изобразил на бумажке такую вот хреновину. И объяснил: горизонтальная линия — это линия обычной трезвости, повседневная линия. Наивысшая точка кривой — момент засыпания, наинизшая — пробуждения с похмелья... — Видите! Это же голая зеркальность! Глупая, глупая природа, ни о чем она не заботится так рьяно, как о равновесии! Не знаю, нравственна ли эта забота, но она строго геометрична! Смотрите: ведь эта кривая изображает нам не один только жизненный тонус, нет! Она все изображает. Вечером — бесстрашие, даже если и есть причина бояться, бесстрашие и недооценка всех ценностей. Утром — переоценка всех ценностей, переоценка, переходящая в страх, совершенно беспричинный. Если с вечера, спьяна природа нам «передала», то наутро она столько же и недодает, с математической точностью. Был у вас вечером позыв к идеалу — пожалуйста, с похмелья его сменит позыв к антиидеалу, а если идеал и остается, то вызывает антипорыв. Вот вам в двух словах моя заветная лемма... Она — всеобща и к каждому применима. А у вас — все не как у людей, все, как у Гете!.. Я рассмеялся: «Почему ж она все-таки лемма, если она всеобща?..» И декабрист — тоже рассмеялся: «Коли она всеобща, то почему же лемма?..» — А потому и лемма!.. Потому что в расчет не принимает бабу. Человека в чистом виде лемма принимает, а бабу — не принимает! С появлением бабы нарушается всякая зеркальность. Если б баба не была бабой, лемма не была бы леммой. Лемма всеобща, пока нет бабы. Баба есть — и леммы уже нет... В особенности — если баба плохая, а лемма — хорошая... Враз заговорили все. «Да что такое вообще: лемма?» «И что такое — плохая баба?» «Плохих баб нет, только леммы одни бывают плохие...» — У меня, например, — сказал декабрист, — у меня тридцать баб, и одна чище другой, хоть и усов у меня нет. А у вас, допустим, усы и одна хорошая баба. Все-таки я считаю: тридцать самых плохих баб лучше, чем одна, хоть и самая хорошая... — Причем тут усы? Разговор о бабе идет, а не об усах! — И об усах! Не было бы усов — не было б и разговора... — Черт знает, что вы городите!.. Все-таки я думаю: одна хорошая стоит всех ваших. Как вы на это смотрите? — черноусый опять поворотился ко мне. — С научной точки зрения, как вы на это смотрите?.. Я сказал: — С научной, конечно, стоит. В Петушках, например, тридцать посудин меняют на полную бутылку зверобоя, и если ты принесешь, допустим... «Как! Тридцать на одну! Почему так много!» — галдеж возобновился. — Да иначе кто ж вам обменяет! Тридцать на двенадцать — это 3.60. А «Зверобой» стоит 2.62. Это и дети знают. Отчего Пушкин умер, они еще не знают, а это — уже знают. А все-таки никакой сдачи. 3.60, конечно, хорошо, это лучше, чем 2.62, но все-таки сдачи не берешь, потому что за витриной стоит хорошая баба, а хорошую бабу надо уважить... — Да чем же она хороша, эта баба за витриной? — Да тем и хороша, что плохая вообще бы посуду у вас не взяла. А хорошая баба — берет у вас плохую посуду, а взамен дает хорошую. И поэтому надо уважить... Для чего вообще на свете баба? Все значительно промолчали. Каждый думал свое, или все подумали одно и то же, не знаю. — А для того, чтоб уважить. Что говорил Максим Горький на острове Капри? «Мерило всякой цивилизации — способ отношения к женщине». Вот и я: прихожу я в петушинский магазин, у меня с собой тридцать пустых посудин. Я говорю: «Хозяюшка!» — голосом таким пропитым и печальным говорю: «Хозяюшка! Зверобою мне, будьте добры...» И ведь знаю, что чуть ли рупь передаю: 3.60 минус 2.62. Жалко. А она на меня смотрит: давать ему, гаду, сдачи или не давать? А я на нее смотрю: даст она мне, гадина, сдачи или не даст? Вернее, нет, в это мгновение я смотрю не на нее. Я смотрю сквозь нее и вдаль. И что же встает перед моим бессмысленным взором? Остров Капри встает. Растут агавы и тамаринды, а под ними сидит Максим Горький, из-под белых брюк — волосатые ноги. И пальцем мне грозит: «Не бери сдачи! Не бери сдачи!» Я ему моргаю: мол, жрать будет нечего. «Ну, хорошо, я выпью, а чем я зажирать буду?» А он: «Ничего, Веня, потерпишь. А коли хочешь жрать — так не пей». Так и ухожу, без всякой сдачи. Сержусь, конечно; думаю: «Мерило!» «Цивилизации!» «Эх, Максим Горький, Максим же ты Горький, сдуру или спьяну сморозил ты такое на своем Капри? Тебе хорошо — ты там будешь жрать свои агавы, а мне чего жрать?..» Публика смеялась. А внучок верещал: «И-и-и-и, какие агавы, какие хорошие капри...» — А плохая баба? — сказал декабрист. — Разве не нужна бывает и плохая баба? — Конечно, конечно, нужна, — отвечаю я ему. — Хорошему человеку плохая баба иногда прямо необходима бывает. Вот я, например, двенадцать недель тому назад: я был во гробе, я уже четыре года лежал во гробе, так что уже и смердеть перестал. А ей говорят: «Вот — он во гробе. И воскреси, если сможешь». А она подошла ко гробу — вы бы видели, как она подошла! — Знаем! — сказал декабрист. — «Идет, как пишет. А пишет, как Лева. А Лева пишет хуево». — Вот-вот! Подошла ко гробу и говорит: «Талифа куми». Это, значит, в переводе с древнежидовского: «Тебе говорю — встань и ходи». И что ж вы думаете? Встал — и пошел. И вот уже три месяца хожу замутненный... — Замутненность — от грусти, — повторил черноусый в беретке. — а грусть — от бабы. — Замутненность — оттого, что поддал, — перебил его декабрист. — При чем тут «поддал»! А «поддал»-то почему? Потому что, допустим, человек грустит и едет к бабе. Нельзя же ехать к бабе и не пить! — плохая, значит, баба! Да если даже и плохая — все равно надо выпить. Наоборот, чем хуже баба, тем лучше надо поддать!.. — Честное слово! — вскричал декабрист. — Как хорошо, что мы все такие развитые! У нас тут прямо как у Тургенева: все сидят и спорят про любовь... Давайте и я вам что-нибудь расскажу — про исключительную любовь и про то, как бывают необходимы плохие бабы!.. Давайте, как у Тургенева! Пусть каждый чего-нибудь да расскажет... «Давайте!» «Давайте, как у Тургенева!» Даже старый Митрич, и тот сказал: «Давайте!» 61-й километр — 65-й километр Первым
начал рассказывать декабрист. 65-й километр — Павлово-Посад —
Председатель у нас был...
Лоэнгрин его
звали, строгий такой... И весь в чирьях... И каждый вечер
на моторной лодке катался. Сядет в лодку и по речке плывет... Плывет и
чирья из себя выдавливает... Павлово-Посад — Назарьево Она и
это выпила, и снова как-то машинально.
А выпив, настежь растворила свой рот и всем показала: «Видите
— четырех зубов не хватает?» «Да где же
зубы-то эти?» «А кто их знает, где они. Я женщина
грамотная, а вот хожу без зубов. Он мне их выбил за Пушкина. А я слышу
— у вас тут такой литературный разговор, дай, думаю, и я к
ним присяду, выпью и расскажу заодно, как мне за Пушкина разбили голову
и выбили четыре передних зуба...» Назарьево — Дрезна А
черноусый сказал:
Дрезна — 85-й километр — Да что
же тут такого
поразительного! И какие еще границы?! Граница нужна для того, чтобы не
перепутать нации. У нас, например, стоит пограничник и твердо знает,
что граница эта — не фикция и не эмблема, потому что по одну
сторону границы говорят на русском и больше пьют, а по другую
— меньше пьют и говорят на нерусском... 85-й километр — Орехово-Зуево — Да. Как всегда. И теперь уже навечно: Москва — Петушки... — И ты думаешь, Ше-хе-ре-зада, что ты и на этот раз от меня отвертишься?! Тут я должен сделать маленькое отступленьице, и пока Семеныч пьет положенную ему штрафную дозу, я поскорее вам объясню, почему «Шехерезада» и что значит «отвертишься»? Прошло уже три года, как я впервые столкнулся с Семенычем. Тогда он только заступил на дежурство. Он подошел ко мне и спросил: «Москва — Петушки? Сто двадцать пять». И когда я не понял, в чем дело, он объяснил мне, в чем дело. И когда я сказал, что у меня с собой ни грамма нет, он мне сказал на это: «Так что же? Бить тебе морду, если у тебя с собой ни грамма нет?» Я ответил ему, что бить не надо и промямлил что-то из области римского права. Он страшно заинтересовался и попросил меня рассказать подробнее обо всем античном и римском. Я стал рассказывать и дошел уже до скандальной истории с Лукрецией и Тарквинием, но тут ему надо было выскакивать в Орехово-Зуеве, и он так и не успел дослушать, что все-таки случилось с Лукрецией: достиг своего шалопай Тарквиний или не достиг?.. А Семеныч, между нами говоря, редчайший бабник и утопист, история мира привлекала его единственно лишь альковной своей стороной. И когда через неделю в районе Фрязево снова нагрянули контролеры, Семеныч уже не сказал мне: «Москва — Петушки? Сто двадцать пять». Нет, он кинулся ко мне за продолжением: «Ну как? Уебал он все-таки эту Лукрецию?» И я рассказал ему, что было дальше. Я от римской истории перешел к христианской и дошел уже до истории с Гипатией. Я ему говорил: «И вот, по наущению патриарха Кирилла, одержимые фанатизмом монахи Александрии сорвали одежды с прекрасной Гипатии и...» Но тут наш поезд, как вкопанный, остановился в Орехове-Зуеве, и Семеныч выскочил на перрон, вконец заинтересованный... И так продолжалось три года, каждую неделю. На линии «Москва — Петушки» я был единственным безбилетником, кто ни разу еще не подносил Семенычу ни единого грамма и тем не менее оставался в живых и непобитых. Но всякая история имеет конец, и мировая история — тоже... В прошлую я дошел до Индиры Ганди, Моше Даяна и Дубчека. Дальше этого идти было некуда... И вот — Семеныч выпил свою штрафную, крякнул и посмотрел на меня, как удав и султан Шахриар: — Москва — Петушки? Сто двадцать пять. — Семеныч! — отвечал я почти умоляюще. — Семеныч! Ты выпил сегодня много?.. — Прилично, — отвечал мне Семеныч не без самодовольства. Он пьян был в дымину. — А значит: есть в тебе воображение? Значит: устремиться в будущее тебе по силам? Значит: ты можешь вместе со мной перенестись из мира темного прошлого в век золотой, который «ей-ей, грядет»?.. — Могу, Веня, могу! Сегодня я все могу!.. — От третьего рейха, четвертого позвонка, пятой республики и семнадцатого съезда — можешь ли шагнуть, вместе со мной, в мир вожделенного всем иудеям пятого царства, седьмого неба и второго пришествия?.. — Могу! — рокотал Семеныч. — Говори, говори, Шехерезада! — Так слушай! То будет день, «избраннейший всех дней». В тот день истомившийся Симеон скажет, наконец: «Ныне отпущаеши раба твоего, владыко...» И скажет архангел Гавриил: «Богородице Дево, радуйся, благословенна ты между женами». И доктор Фауст проговорит: «Вот — мгновение! Продлись и постой». И все, чье имя вписано в книгу жизни, запоют: «Исайя, ликуй!» и Диоген погасит свой фонарь. И будет добро и красота, и все будет хорошо, и все будут хорошие, и кроме добра и красоты ничего не будет, и сольются в поцелуе... — Сольются в поцелуе?.. — заерзал Семеныч, уже в нетерпении... — Да! И сольются в поцелуе мучитель и жертва; и злоба, и помысел, и расчет покинут сердца, и женщина... — Женщина! — затрепетал Семеныч. — Что? Что женщина?!!!.. — И женщина Востока сбросит с себя паранджу! Окончательно сбросит с себя паранджу угнетенная женщина востока! И возляжет... — Возляжет?!! — тут уж он весь задергался. — Да. И возляжет волк рядом с агнцем, и ни одна слеза не прольется, и кавалеры выберут себе барышень, кому какая нравится и... — О-о-о! — застонал Семеныч. — Скоро ли сие? Скоро ли будет?.. — и вдруг, как гитана, заломил руки, а потом суетливо, путаясь в одежде, стал снимать с себя и мундир, и форменные брюки, и все, до самой нижней своей интимности... Я, как ни был пьян, поглядел на него с изумлением. А публика, трезвая публика, почти повскакала с мест, и в десятках глаз ее было написано громадное «ого!» она, эта публика, все поняла не так, как надо было б понять... А надо вам заметить, что гомосексуализм изжит в нашей стране хоть и окончательно, но не целиком. Вернее, целиком, но не полностью. А вернее даже так: целиком и полностью, но не окончательно. У публики ведь что сейчас на уме? Один гомосексуализм. Ну, еще арабы на уме, Израиль, Голанские высоты, Моше Даян. Ну, а если прогнать Моше Даяна с Голанских высот, а арабов с иудеями примирить? — что тогда останется в головах людей? Один только чистый гомосексуализм. Допустим, смотрят они телевизор: генерал де Голь и Жорж Помпиду встречаются на дипломатическом приеме. Естественно, оба они улыбаются и руки друг другу жмут. А уж публике: «Ого! — говорит, — Ай да генерал де Голь!» или «Ого! Ай да Жорж Помпиду!» Вот так они и на нас смотрели теперь. У каждого в круглых глазах было написано это «Ого!» — Семеныч! Семеныч! — я обхватил его и потащил на площадку вагона. — на нас же смотрят!.. Опомнись!.. Пойдем отсюда, Семеныч, пойдем!.. Он был чудовищно тяжел. Он был размягчен и зыбок. Я едва дотащил его до тамбура и поставил у входных дверей... — Веня! Скажи мне... Женщина востока... Если снимет с себя паранджу... На ней что-нибудь останется?.. Что-нибудь есть у нее под паранджой?.. Я не успел ответить. Поезд, как вкопанный, остановился на станции Орехово-Зуево, и дверь автоматически растворилась... |
|